Он назвал её «12 ноября».
Не потому что дата значила что-то особенное. Просто так совпало. Обычный вторник тысяча девятьсот девяносто шестого года. Репетиция с камерным составом утром, обед у мамы, потом – тишина.
Геннадий Ревин потерял слух в тридцать два года.
Это случилось не сразу. Не так, как показывают в кино – хлопок, и всё. Нет. Сначала – будто кто-то медленно выкручивал громкость. На репетиции он попросил скрипки сыграть громче. Они переглянулись. Играли как обычно.
Потом – обед у мамы. Она жарила лук, и этот запах он запомнил лучше любой мелодии. Звонила Зоя, спрашивала, во сколько вернётся. Он ответил что-то, не помнил что. Голова гудела.
К вечеру гул стал плотным, как вата. Он лёг спать, думая – пройдёт. Утром проснулся в тишине.
Полной. Абсолютной. Такой, какой не бывает.
Врачи говорили: вирус, воспаление внутреннего уха, необратимое поражение. Он кивал, уже не слыша слов, читая по губам. В голове крутилась тема для второй части концерта, которую не успел записать. Она звучала всё утро того дня – последнего дня, когда он ещё слышал. Теперь – только там и осталась.
***
Тридцать лет.
Я пытаюсь представить, каково это – тридцать лет без звука. Без музыки. Для человека, который всю жизнь ею жил.
Геннадий Ильич сидит напротив меня в своей квартире, где мебель сдвинута к стенам, чтобы вместить рояль. Двухкомнатная хрущёвка, потолки низкие, а инструмент занимает полкомнаты. Ему за шестьдесят, правое плечо заметно ниже левого – годы склонения над партитурами оставили след. Пальцы с расширенными подушечками от клавиш лежат на столе неподвижно, как будто ждут.
На стене – единственная фотография. Женщина лет пятидесяти, строгое лицо, взгляд куда-то вбок. Его мать, догадываюсь я.
– Вы хотите знать про симфонию, – говорит он. Голос ровный, чуть громче, чем нужно. Так говорят люди, которые не слышат себя. – Все хотят знать про симфонию. После концерта – каждый день кто-то звонит.
Я киваю. Потом вспоминаю, что он читает по губам, и говорю вслух:
– Да. Расскажите, как вы её написали.
Он молчит. Смотрит на рояль – старый, с облупившимся лаком на углах, с пожелтевшими клавишами.
– Я не писал музыку, – говорит наконец. – Я записывал день. Тот день. Двенадцатое ноября.
– День, когда потеряли слух?
– День, когда ещё слышал.
Разница в одном слове. Но разница огромная.
Он встаёт, подходит к роялю. Кладёт ладони на закрытую крышку. Жест привычный – он делал это тысячи раз, я понимаю это по тому, как естественно ложатся руки.
– Первые пять лет я не сочинял вообще. Преподавал – показывал на пальцах, рисовал ноты в воздухе, читал по лицам студентов, попали они в такт или нет. Они старались. Или делали вид. Я не мог различить.
Он не убирает рук с крышки.
– Потом приходил домой и сидел вот так. Часами. Клал ладони на дерево и ждал. Дерево передаёт вибрацию. Если нажать педаль и ударить по клавише – чувствуешь. Нижние ноты – особенно. Не звук, но его тень. Отпечаток того, чем он мог бы быть.
– Это помогало?
– Нет. Но другого не было.
Он поворачивается ко мне. Лицо неподвижное, взгляд прямой.
– А жена?
– Зоя ушла на пятый год. Не из-за глухоты.
– А из-за чего?
Он смотрит на меня, будто решая, стоит ли отвечать честно.
– Из-за того, что я стал человеком, с которым невозможно жить. Всё время прислушивался к тому, чего нет. Она входила в комнату – я не замечал. Она говорила что-то – я смотрел мимо, куда-то в пустоту. Искал звук, которого не было.
Он делает паузу.
– Она сказала однажды: ты здесь, но тебя нет. Ты ушёл куда-то, куда я не могу за тобой пойти.
– Что вы ответили?
– Ничего. Она была права. Я ушёл. В тот день, когда потерял слух, – ушёл. А тело осталось ходить по квартире, есть, спать, работать. Но меня в нём уже не было.
Он возвращается к столу. Садится. Движения медленные, осторожные – так двигаются люди, которые привыкли, что мир молчит и не предупреждает.
– Сыну тогда было девять. Андрею. Он остался с ней. Я не возражал.
– Почему?
– Что я мог ему дать? Отца, который не слышит, как сын зовёт его из соседней комнаты? Тишину вместо колыбельных? Пустоту вместо разговоров? Он засыпал, а я не мог спеть ему. Он звал меня – я не оборачивался. Он рассказывал что-то – я кивал, не понимая, потому что не успевал следить за губами. Какой это отец?
– Вам было тяжело отпустить его?
– Тяжело было понять, что отпускать нечего. Я его потерял в тот же день, когда потерял слух. Просто не сразу это заметил.
Он складывает руки на столе.
– Зоя правильно сделала, что ушла. Я и сам бы ушёл от себя. Если бы мог.
Я молчу. Жду.
– Симфонию я начал писать позже. Когда понял, что забываю.
– Забываете музыку?
– Нет. – Он качает головой. – Музыку я помнил. Каждую ноту, каждую гармонию, каждую тональность. Это как язык – если выучил, то знаешь. Можно не говорить годами, но слова остаются. Я забывал другое.
– Что?
Он смотрит мимо меня. Куда-то в угол комнаты, где ничего нет, кроме пыли в солнечном луче.
– Звук.
Я не понимаю.
– Как это – забывали звук?
– Вы слышите дождь?
За окном действительно начинается дождь. Мелкий, осенний.
– Да.
– Опишите.
– Ну... стук капель по стеклу. Шорох. Иногда громче, иногда тише. Когда ветер – косые удары по окну.
– А если бы вы не слышали его десять лет? Помнили бы, как он звучит? Не словами – ощущением?
Я молчу. Пытаюсь представить.
– Вот, – говорит он. – Слова остаются. «Дождь стучит по стеклу». Но само ощущение – как это, когда капли бьют по жести, когда шуршит листва под струями – уходит. Я начал забывать, как звучит дождь. Как скрипит третья ступенька в подъезде – та, что ближе к перилам, справа. Как мама говорила «ну что ты опять» – с этой её интонацией, которую невозможно записать нотами.
Голос у него не дрогнул. Но он замолчал надолго.
– Это было в девяносто девятом. Три года после того дня. Я сидел дома, один, и пытался вспомнить её голос. Мамин. Она звонила в тот день – в день, когда я ещё слышал. Спрашивала, что я ел. Я помнил слова. Но не помнил, как они звучали. Не помнил тембр. Интонацию. То, что делало их живыми.
Он смотрит на фотографию на стене.
– И я испугался. Впервые за три года – по-настоящему. Не глухоты. Того, что забуду. Что она уйдёт окончательно – не из жизни, а из памяти. И тогда от неё не останется ничего.
– И вы начали записывать?
– Да. Не мелодии – воспоминания. Звуки того дня. Последнего дня.
– Двенадцатого ноября.
– Двенадцатого ноября тысяча девятьсот девяносто шестого года.
Он говорит дату целиком, как заклинание. Как молитву.
– Первая часть – утро. У меня был механический будильник. Старый, советский, с хриплым дребезжанием. Я не менял его двадцать лет – привык. Три коротких удара, пауза, ещё три. Я записал это литаврами.
– Как это работает? Вы помните звук и переводите в ноты?
– Примерно. Только не в ноты – в ощущение. Литавры дают удар. Глухой, но с резонансом, с послезвучием. Будильник был таким. Я приходил на репетиции, просил литавриста бить – и слушал руками. Клал ладонь на корпус. Когда почувствовал похоже – записал.
Он показывает – кладёт ладонь на стол и слегка ударяет. Три раза. Пауза. Три раза.
– Потом – кофеварка. Старая, гейзерная, итальянская. Шипела на плите, когда закипала. Деревянные духовые, низкие, с воздухом в звуке. Радио на кухне – невнятное бормотание ведущего, я не помнил слов, только тембр голоса. Виолончель с сурдиной – приглушённая, далёкая.
Он говорит быстрее. Руки начинают двигаться – он дирижирует воспоминаниями, сам того не замечая.
– Вторая часть – дорога. Трамвай. Седьмой маршрут, от консерватории до центра. Я специально восстанавливал путь. Каждый поворот, каждую остановку. Помните, как трамваи скрипят на изгибе рельсов? Такой стон металла.
– Да.
– Там, у почты, был крутой поворот. Вагон кренился и стонал железом. Я записал это виолончелями – низкими, тяжёлыми, с давлением смычка на грани хрипа. Скрипки не могут так. Только виолончели.
Он смотрит куда-то поверх моей головы, в прошлое.
– И была женщина. В сером пальто, в вязаной шапке. Стояла напротив меня, держалась за поручень. Её каблуки цокали по полу неровно – один стоптан. Она читала книгу и улыбалась чему-то. Не мне – книге. Чему-то там, внутри страниц.
– Вы её знали?
– Нет. Никогда не видел ни до, ни после. Но я запомнил. Её улыбку. Её неровный шаг. Я тогда подумал: вот так люди и живут. Едут в трамвае, читают книгу, улыбаются чему-то своему. И это нормально. Это жизнь. Это то, чего у меня через час не будет.
Он замолкает.
– Хотя тогда я этого ещё не знал.
– Вы записали её в симфонию?
– Ритм её шагов – да. В партии флейты. Неровный, чуть хромающий ритм. Цок-цок-пауза-цок.
Он показывает рукой – раз, раз, пропуск, раз. Как будто отбивает шаги несуществующей женщины.
– Третья часть – репетиция. Там я позволил себе настоящую музыку. Тот концерт, который не успел закончить. Тема второй части, которая крутилась в голове всё утро. Я её дописал. Внутри симфонии.
– Получилось?
– Не знаю. Я не слышал. Но на бумаге – закончено. Наконец.
– А четвёртая часть?
Он не отвечает сразу. Встаёт. Подходит к окну. За окном – двор, детская площадка, качели раскачиваются от ветра. Дождь усиливается.
– Четвёртая часть – тишина.
– Как можно записать тишину?
Он оборачивается.
– Тишина – не отсутствие звука. Тишина – это последние звуки перед отсутствием. Последнее, что слышишь, прежде чем перестать слышать.
Он возвращается к столу, но не садится. Стоит, опираясь о спинку стула.
– Телефонный звонок. Мама позвонила днём. Я уже почти не слышал, но трубку взял. Она сказала: «Ну что ты опять не ешь нормально». Не вопрос – утверждение. С интонацией, которую я слышал всю жизнь. С заботой, которая выглядела как упрёк, но была любовью.
Он смотрит на фотографию.
– Я записал это гобоем. Одна фраза, четыре ноты. Интонация, которая звучит как вопрос, но на самом деле – тревога. Забота. Любовь. Всё в четырёх нотах.
– Ваша мама услышала симфонию?
– Нет. Она умерла восемь лет назад. До премьеры не дожила.
– Мне жаль.
Он пожимает плечами.
– Ей было семьдесят девять. Хорошая жизнь. Долгая. Но её голоса я не слышал тридцать лет. Этот гобой – всё, что осталось. Всё, что у меня есть.
– Сколько вы писали симфонию?
– Семнадцать лет.
Я не сразу понимаю.
– Семнадцать?
– С девяносто шестого по две тысячи тринадцатый. С перерывами. Иногда месяцами не прикасался – не было сил. Потом снова садился. Перебирал тот день по секундам. Чайник на кухне – свист, когда закипает. Скрип входной двери – она всегда скрипела слева, надо было смазать петли. Гул в голове, который я принял тогда за шум улицы.
Он делает паузу.
– А это уже был шум уходящего. Звук, который затихает. Последний звук.
– И вы закончили в тринадцатом?
– Да. Поставил последнюю ноту – паузу. Закрыл партитуру. Положил в ящик стола, вон тот, нижний.
– Почему не пытались исполнить?
Он смотрит на меня, как на ребёнка, задавшего глупый вопрос.
– Зачем? Я всё равно не мог услышать.
***
Про имплант он рассказывает иначе. Короче. Суше. Как о чём-то медицинском, не личном.
Экспериментальная программа, две тысячи двадцать пятый год. Новая технология для людей с полной потерей слуха от пятнадцати лет. Ему позвонила бывшая студентка – работала в клинике, увидела объявление, вспомнила о нём.
– Я подписал согласие, не дочитав до конца. Мне был шестьдесят один год. Что мне было терять?
Операция прошла без осложнений. Потом – реабилитация. Настройка импланта. Первые звуки.
– Электронные. Механические. Будто мир пропустили через плохой динамик. Или через телефон со сломанным микрофоном. Врач сказал – это нормально. Мозг столько лет не получал звуковых сигналов. Ему нужно время, чтобы вспомнить, как их обрабатывать.
– И вы ждали?
– Ждал. Месяцы. Каждый день – немного лучше. Немного чётче. Немного ближе к тому, что я помнил.
Он потирает ладони – жест, который я замечаю не в первый раз. Нервная привычка.
– Постепенно голоса стали голосами. Шум машин – шумом машин. Я различал слова по звуку, а не по губам. Понимал, что говорят за спиной.
– Это, наверное, было невероятно.
– Странно. Было очень странно. Тридцать лет ты живёшь в тишине. Привыкаешь. Перестраиваешься. А потом – звуки. Везде. Холодильник гудит. Кран капает. Батарея щёлкает. Соседи за стеной разговаривают, смеются, ссорятся. Я первую неделю почти не спал – слишком громко.
Он усмехается. Впервые за весь разговор – что-то похожее на улыбку.
– А потом я попробовал послушать музыку.
Я понимаю, что сейчас будет самое важное. Он замолкает. Смотрит на рояль.
– И?
– Я поставил запись. Бетховен, Седьмая симфония. Я её любил. Дирижировал когда-то, давно, ещё до всего.
Он замолкает снова.
– Я слышал ноты. Слышал инструменты. Вот это – скрипка. Вот это – гобой. Вот это – литавры. Всё по отдельности, всё правильно.
– Но?
– Но это было как... – Он ищет слова. – Как читать стихи на языке, который когда-то знал. Каждое слово понятно. А смысл – нет. Ощущение – нет. Музыка не трогала. Не была музыкой. Была набором звуков.
– Музыка не вернулась?
– Звук вернулся. Мир вернулся. Музыка – нет.
Он складывает руки на столе.
– Врачи говорили – бывает. Не у всех, но бывает. Аудиокортекс перестраивается за годы без звука. Мозг забирает ресурсы на другое. На выживание. На обработку того, что осталось. А музыка... музыка – роскошь. Не необходимость.
– То есть вы слышите, но не чувствуете музыку?
– Я слышу всё. Речь, шум, звуки. Различаю тональности, даже интервалы – это знание осталось. Но когда играет оркестр – для меня это набор звуков. Разной высоты, разной длительности. Красивые, может быть. Но пустые. Как картина для слепого, которому описали цвета.
Он смотрит на рояль.
– Тридцать лет я мечтал услышать музыку. И вот – слышу. И ничего.
– Это, должно быть, невыносимо.
– Тяжело было все эти годы. А это – просто ирония. Судьба шутит.
***
Про концерт я знаю из новостей. Мировая премьера, февраль две тысячи двадцать шестого. Филармония, большой зал. Камерный оркестр, дирижёр – молодой, талантливый, с необычной фамилией.
Ревин.
– Как они нашли симфонию? – спрашиваю я.
– Бывший студент. Теперь работает в филармонии, администратором. Он знал, что я что-то писал. Много лет назад, ещё когда учился у меня, заглядывал в ноты на столе. Спрашивал – что это. Я отвечал – ничего, наброски. Он запомнил название – «12 ноября».
– И связался с вами?
– Нет. Он связался с дирижёром. Они работают вместе. Сказал – есть неизданная симфония, автор жив, глухой композитор, необычная история. Может заинтересовать прессу, публику. Дирижёр попросил показать ноты.
Геннадий Ильич смотрит в окно. Дождь почти прекратился.
– Дирижёр оказался Андреем. Моим сыном.
Я молчу. Жду.
– Студент не знал. Фамилия не редкая – Ревин. Мало ли Ревиных. А когда Андрей увидел моё имя под нотами, увидел название...
– Он понял.
– Понял.
– И позвонил вам?
– Написал. Электронная почта. Сухое, короткое письмо, три строчки: «Хочу поставить твою симфонию. Если ты не против. Андрей».
– Что вы ответили?
– Написал: «Не против».
– И всё?
– И всё. Что ещё было писать? Извини, что пропустил твоё детство? Прости, что не слышал твой голос двадцать пять лет? Эти слова ничего не изменят.
Он поворачивается ко мне.
– Мы не разговаривали пятнадцать лет. После смерти мамы – его бабушки – он пришёл на похороны. Стоял рядом со мной у могилы. Мы молчали. Я смотрел на него и думал – взрослый мужчина. Когда это случилось? Когда четырёхлетний мальчик, который тянул меня за штанину и что-то говорил, превратился в этого незнакомца?
– Вы не пытались поговорить тогда? Объясниться?
– О чём? Я пропустил его детство. Юность. Первую любовь, первую победу, первую неудачу. Его голос ломался – я не слышал. Он учился музыке – я узнал случайно. Он стал дирижёром – прочитал в газете. Какой разговор может это вернуть?
– Но он захотел исполнить вашу симфонию.
– Захотел. Может, чтобы понять меня. Может, чтобы закрыть для себя эту историю. Может, просто профессиональный интерес – необычный материал, хорошая пресса. Я не спрашивал. Он не объяснял.
– Но вы пришли на концерт.
– Пришёл.
***
Он рассказывает медленно. Подбирает слова – не потому что не слышит себя, а потому что вспоминает. Возвращается туда.
– Зал был полный. Филармония, большой зал, все места заняты. Я пришёл рано, сел в восьмом ряду, с краю, у прохода. Не хотел, чтобы узнавали. Не хотел вставать потом на аплодисменты, кланяться, говорить что-то.
– Вы волновались?
– Нет. Я думал: сейчас они будут играть мой день. Мой будильник. Мой трамвай. Мою маму. И я не услышу. Услышу звуки – скрипки, гобой, литавры – но не услышу их. Не пойму. Не почувствую.
Он замолкает.
– Андрей вышел на сцену. Тридцать четыре года. Взрослый мужчина в чёрном фраке. Я видел его последний раз, когда ему было девятнадцать – случайно, на улице, он шёл с девушкой, смеялся. Меня не заметил. С тех пор – только фотографии в интернете, статьи.
– Вы его узнали?
– У него мой нос. С горбинкой в верхней трети. И когда он повернулся к оркестру – наклон головы влево. Точно как у меня. Точно как у моей мамы. Это наследственное, видимо.
Он делает паузу.
– Он поднял палочку.
Геннадий Ильич закрывает глаза. Он там, в том зале. Я это вижу.
– Литавры. Три удара, пауза, три удара.
Он открывает глаза. В них что-то, чего раньше не было. Что-то живое.
– Я услышал.
– Литавры?
– Будильник.
Он встаёт. Ходит по комнате – три шага туда, три обратно.
– Не звук инструмента. Звук того утра. Хриплое дребезжание, которое будило меня двадцать лет. Я услышал его – не ушами. Чем-то внутри. Чем-то, что помнило. Что хранило всё это время.
Он останавливается у окна.
– Деревянные духовые. И я услышал не кларнет и гобой – я услышал кофеварку. Шипение на плите. И запах – я вспомнил запах. И мамину кухню – пережаренный лук, всегда пережаренный. И своё раздражение – опять убежал кофе, опять не успел выключить. И облегчение – ещё десять минут до выхода, успею. Всё вернулось. Всё сразу.
– Вы слышали музыку?
Он оборачивается.
– Я слышал день. Тот день. Каждый звук, который записал за семнадцать лет – он развернулся обратно. Не как музыка. Как память. Как жизнь, которая случилась тридцать лет назад и которую я потерял.
– Но ведь это был оркестр. Скрипки, виолончели, реальные инструменты.
– Я не слышал скрипки. Я слышал трамвай. Виолончели – скрежет на повороте у почты. Я даже увидел – внутренне, где-то за закрытыми глазами – тот поворот. Рельсы, уходящие влево. Вагон кренится. Женщина в сером пальто держится за поручень.
Он возвращается к столу.
– Она улыбалась книге. Я вспомнил об этом впервые за все эти годы. Не факт – факт помнил. Но её лицо. Её улыбку. О чём подумал тогда – вот так люди и живут. Едут в трамвае, читают, улыбаются. И это нормально.
– Вы не ожидали, что вспомните?
– Нет. Я записал её каблуки – ритм, четыре ноты флейты. Но не ждал, что ритм вернёт мне её лицо. Не ждал, что она придёт из прошлого и сядет рядом.
Он садится.
– А потом – гобой. Четыре ноты.
Голос у него меняется. Не срывается – становится тише. Глуше.
– «Ну что ты опять».
Он молчит. Долго. Я не перебиваю.
– Мамы нет восемь лет. Её голоса я не слышал с того дня. Но этот гобой – это она. Её интонация. Её вопрос, который не вопрос. Её «ну что ты» – с любовью, которая звучит как упрёк.
Он смотрит на фотографию.
– Я заплакал. В зале, на концерте, среди чужих людей. Не стеснялся. Не мог остановиться. Впервые за много лет.
– Из-за музыки?
– Из-за мамы. Она вернулась. На эти ноты – вернулась. Позвонила мне через столько лет. Сказала то, что всегда говорила. И ушла.
Он вытирает глаза. Жест простой, без стеснения.
– Четвёртая часть. Тишина. Оркестр играл её. Играл мою тишину. Тридцать лет без звука – и вот они звучат. Всё, чего я не слышал – там. Записано. Сохранено. Возвращено.
– Как это возможно?
– Не знаю. Врачи не знают. Никто не знает.
Он пожимает плечами.
– Может, мозг не узнаёт чужую музыку, но узнаёт свою. Может, симфония – это не звук, а код. Мой код. Способ хранения памяти. И когда оркестр его проигрывает – код разворачивается. Становится тем, чем был. Днём. Жизнью. Мной.
– А другая музыка?
– Ничего. Я ходил на концерты после. Бетховен, Моцарт, современные композиторы. Слушал записи. Шум. Просто шум. Красивый, сложный, организованный – но шум.
Он усмехается.
– Я слышу весь мир – и не слышу музыки. Кроме одной. Своей.
***
После концерта к нему подходили журналисты. Спрашивали: каково это – впервые услышать собственную музыку?
– Я не знал, что ответить. Сказал что-то про «эмоциональный опыт». Они написали про «уникальный эксперимент» и «границы человеческого восприятия». Красивые слова. Пустые.
– А что бы вы сказали сейчас?
Он думает. Долго.
– Это не моя музыка. Это мой день. Тот день. Двенадцатое ноября. Он просто вернулся.
– А Андрей? Вы поговорили после концерта?
– Он подошёл за кулисами. Я ждал, не уходил. Он стоял напротив меня – взрослый, чужой, мой сын. С моим носом, с моим наклоном головы.
– Что он сказал?
– «Ты услышал?»
– И вы?
– Сказал: «Да. Услышал».
– И всё?
– Он кивнул. Я кивнул. Потом его позвали – музыканты, журналисты, кто-то важный. Он ушёл. Я вышел через служебный вход.
Он встаёт. Разговор подходит к концу, я это чувствую.
– Мы так и не поговорили. По-настоящему, как отец с сыном. Может, ещё поговорим. Может, нет. Может, и не нужно. Он сыграл мой день. Вернул мне его. Это больше, чем слова. Больше, чем любой разговор.
– Вы ходите на каждое исполнение?
– На каждое. Симфонию играют раз в месяц, иногда чаще. Я прихожу. Сажусь в восьмом ряду, с краю. Закрываю глаза. И слышу.
Он подходит к двери.
– Будильник. Кофеварку. Трамвай. Маму.
– Каждый раз одинаково?
– Каждый раз – как в первый. День возвращается. Весь. Целиком. Каждый раз – живой.
Он открывает дверь.
– Двенадцатое ноября тысяча девятьсот девяносто шестого года. Последний день, когда я слышал мир. Теперь – единственный день, когда я его слышу. Снова и снова.
– Спасибо, что рассказали, – говорю я.
– Спасибо, что слушали.
Я выхожу на лестничную площадку. Третья ступенька скрипит – та, что ближе к перилам. Я замираю. Оборачиваюсь.
Дверь уже закрыта.
За ней – тишина.
И где-то в этой тишине, в квартире, где мебель сдвинута к стенам, чтобы вместить старый рояль, – три удара литавр. Пауза. Ещё три.
Будильник, который больше не звонит.
Утро, которое никогда не кончится.