Найти в Дзене
Зоя Чернова | Писатель

Композитор написал симфонию по звукам одного дня. Того дня, когда потерял слух. 30 лет спустя оркестр сыграл — он услышал. Только её

Он назвал её «12 ноября». Не потому что дата значила что-то особенное. Просто так совпало. Обычный вторник тысяча девятьсот девяносто шестого года. Репетиция с камерным составом утром, обед у мамы, потом – тишина. Геннадий Ревин потерял слух в тридцать два года. Это случилось не сразу. Не так, как показывают в кино – хлопок, и всё. Нет. Сначала – будто кто-то медленно выкручивал громкость. На репетиции он попросил скрипки сыграть громче. Они переглянулись. Играли как обычно. Потом – обед у мамы. Она жарила лук, и этот запах он запомнил лучше любой мелодии. Звонила Зоя, спрашивала, во сколько вернётся. Он ответил что-то, не помнил что. Голова гудела. К вечеру гул стал плотным, как вата. Он лёг спать, думая – пройдёт. Утром проснулся в тишине. Полной. Абсолютной. Такой, какой не бывает. Врачи говорили: вирус, воспаление внутреннего уха, необратимое поражение. Он кивал, уже не слыша слов, читая по губам. В голове крутилась тема для второй части концерта, которую не успел записать. Она зву

Он назвал её «12 ноября».

Не потому что дата значила что-то особенное. Просто так совпало. Обычный вторник тысяча девятьсот девяносто шестого года. Репетиция с камерным составом утром, обед у мамы, потом – тишина.

Геннадий Ревин потерял слух в тридцать два года.

Это случилось не сразу. Не так, как показывают в кино – хлопок, и всё. Нет. Сначала – будто кто-то медленно выкручивал громкость. На репетиции он попросил скрипки сыграть громче. Они переглянулись. Играли как обычно.

Потом – обед у мамы. Она жарила лук, и этот запах он запомнил лучше любой мелодии. Звонила Зоя, спрашивала, во сколько вернётся. Он ответил что-то, не помнил что. Голова гудела.

К вечеру гул стал плотным, как вата. Он лёг спать, думая – пройдёт. Утром проснулся в тишине.

Полной. Абсолютной. Такой, какой не бывает.

Врачи говорили: вирус, воспаление внутреннего уха, необратимое поражение. Он кивал, уже не слыша слов, читая по губам. В голове крутилась тема для второй части концерта, которую не успел записать. Она звучала всё утро того дня – последнего дня, когда он ещё слышал. Теперь – только там и осталась.

***

Тридцать лет.

Я пытаюсь представить, каково это – тридцать лет без звука. Без музыки. Для человека, который всю жизнь ею жил.

Геннадий Ильич сидит напротив меня в своей квартире, где мебель сдвинута к стенам, чтобы вместить рояль. Двухкомнатная хрущёвка, потолки низкие, а инструмент занимает полкомнаты. Ему за шестьдесят, правое плечо заметно ниже левого – годы склонения над партитурами оставили след. Пальцы с расширенными подушечками от клавиш лежат на столе неподвижно, как будто ждут.

На стене – единственная фотография. Женщина лет пятидесяти, строгое лицо, взгляд куда-то вбок. Его мать, догадываюсь я.

– Вы хотите знать про симфонию, – говорит он. Голос ровный, чуть громче, чем нужно. Так говорят люди, которые не слышат себя. – Все хотят знать про симфонию. После концерта – каждый день кто-то звонит.

Я киваю. Потом вспоминаю, что он читает по губам, и говорю вслух:

– Да. Расскажите, как вы её написали.

Он молчит. Смотрит на рояль – старый, с облупившимся лаком на углах, с пожелтевшими клавишами.

– Я не писал музыку, – говорит наконец. – Я записывал день. Тот день. Двенадцатое ноября.

– День, когда потеряли слух?

– День, когда ещё слышал.

Разница в одном слове. Но разница огромная.

Он встаёт, подходит к роялю. Кладёт ладони на закрытую крышку. Жест привычный – он делал это тысячи раз, я понимаю это по тому, как естественно ложатся руки.

– Первые пять лет я не сочинял вообще. Преподавал – показывал на пальцах, рисовал ноты в воздухе, читал по лицам студентов, попали они в такт или нет. Они старались. Или делали вид. Я не мог различить.

Он не убирает рук с крышки.

– Потом приходил домой и сидел вот так. Часами. Клал ладони на дерево и ждал. Дерево передаёт вибрацию. Если нажать педаль и ударить по клавише – чувствуешь. Нижние ноты – особенно. Не звук, но его тень. Отпечаток того, чем он мог бы быть.

– Это помогало?

– Нет. Но другого не было.

Он поворачивается ко мне. Лицо неподвижное, взгляд прямой.

– А жена?

– Зоя ушла на пятый год. Не из-за глухоты.

– А из-за чего?

Он смотрит на меня, будто решая, стоит ли отвечать честно.

– Из-за того, что я стал человеком, с которым невозможно жить. Всё время прислушивался к тому, чего нет. Она входила в комнату – я не замечал. Она говорила что-то – я смотрел мимо, куда-то в пустоту. Искал звук, которого не было.

Он делает паузу.

– Она сказала однажды: ты здесь, но тебя нет. Ты ушёл куда-то, куда я не могу за тобой пойти.

– Что вы ответили?

– Ничего. Она была права. Я ушёл. В тот день, когда потерял слух, – ушёл. А тело осталось ходить по квартире, есть, спать, работать. Но меня в нём уже не было.

Он возвращается к столу. Садится. Движения медленные, осторожные – так двигаются люди, которые привыкли, что мир молчит и не предупреждает.

– Сыну тогда было девять. Андрею. Он остался с ней. Я не возражал.

– Почему?

– Что я мог ему дать? Отца, который не слышит, как сын зовёт его из соседней комнаты? Тишину вместо колыбельных? Пустоту вместо разговоров? Он засыпал, а я не мог спеть ему. Он звал меня – я не оборачивался. Он рассказывал что-то – я кивал, не понимая, потому что не успевал следить за губами. Какой это отец?

– Вам было тяжело отпустить его?

– Тяжело было понять, что отпускать нечего. Я его потерял в тот же день, когда потерял слух. Просто не сразу это заметил.

Он складывает руки на столе.

– Зоя правильно сделала, что ушла. Я и сам бы ушёл от себя. Если бы мог.

Я молчу. Жду.

– Симфонию я начал писать позже. Когда понял, что забываю.

– Забываете музыку?

– Нет. – Он качает головой. – Музыку я помнил. Каждую ноту, каждую гармонию, каждую тональность. Это как язык – если выучил, то знаешь. Можно не говорить годами, но слова остаются. Я забывал другое.

– Что?

Он смотрит мимо меня. Куда-то в угол комнаты, где ничего нет, кроме пыли в солнечном луче.

– Звук.

Я не понимаю.

– Как это – забывали звук?

– Вы слышите дождь?

За окном действительно начинается дождь. Мелкий, осенний.

– Да.

– Опишите.

– Ну... стук капель по стеклу. Шорох. Иногда громче, иногда тише. Когда ветер – косые удары по окну.

– А если бы вы не слышали его десять лет? Помнили бы, как он звучит? Не словами – ощущением?

Я молчу. Пытаюсь представить.

– Вот, – говорит он. – Слова остаются. «Дождь стучит по стеклу». Но само ощущение – как это, когда капли бьют по жести, когда шуршит листва под струями – уходит. Я начал забывать, как звучит дождь. Как скрипит третья ступенька в подъезде – та, что ближе к перилам, справа. Как мама говорила «ну что ты опять» – с этой её интонацией, которую невозможно записать нотами.

Голос у него не дрогнул. Но он замолчал надолго.

– Это было в девяносто девятом. Три года после того дня. Я сидел дома, один, и пытался вспомнить её голос. Мамин. Она звонила в тот день – в день, когда я ещё слышал. Спрашивала, что я ел. Я помнил слова. Но не помнил, как они звучали. Не помнил тембр. Интонацию. То, что делало их живыми.

Он смотрит на фотографию на стене.

– И я испугался. Впервые за три года – по-настоящему. Не глухоты. Того, что забуду. Что она уйдёт окончательно – не из жизни, а из памяти. И тогда от неё не останется ничего.

– И вы начали записывать?

– Да. Не мелодии – воспоминания. Звуки того дня. Последнего дня.

– Двенадцатого ноября.

– Двенадцатого ноября тысяча девятьсот девяносто шестого года.

Он говорит дату целиком, как заклинание. Как молитву.

– Первая часть – утро. У меня был механический будильник. Старый, советский, с хриплым дребезжанием. Я не менял его двадцать лет – привык. Три коротких удара, пауза, ещё три. Я записал это литаврами.

– Как это работает? Вы помните звук и переводите в ноты?

– Примерно. Только не в ноты – в ощущение. Литавры дают удар. Глухой, но с резонансом, с послезвучием. Будильник был таким. Я приходил на репетиции, просил литавриста бить – и слушал руками. Клал ладонь на корпус. Когда почувствовал похоже – записал.

Он показывает – кладёт ладонь на стол и слегка ударяет. Три раза. Пауза. Три раза.

– Потом – кофеварка. Старая, гейзерная, итальянская. Шипела на плите, когда закипала. Деревянные духовые, низкие, с воздухом в звуке. Радио на кухне – невнятное бормотание ведущего, я не помнил слов, только тембр голоса. Виолончель с сурдиной – приглушённая, далёкая.

Он говорит быстрее. Руки начинают двигаться – он дирижирует воспоминаниями, сам того не замечая.

– Вторая часть – дорога. Трамвай. Седьмой маршрут, от консерватории до центра. Я специально восстанавливал путь. Каждый поворот, каждую остановку. Помните, как трамваи скрипят на изгибе рельсов? Такой стон металла.

– Да.

– Там, у почты, был крутой поворот. Вагон кренился и стонал железом. Я записал это виолончелями – низкими, тяжёлыми, с давлением смычка на грани хрипа. Скрипки не могут так. Только виолончели.

Он смотрит куда-то поверх моей головы, в прошлое.

– И была женщина. В сером пальто, в вязаной шапке. Стояла напротив меня, держалась за поручень. Её каблуки цокали по полу неровно – один стоптан. Она читала книгу и улыбалась чему-то. Не мне – книге. Чему-то там, внутри страниц.

– Вы её знали?

– Нет. Никогда не видел ни до, ни после. Но я запомнил. Её улыбку. Её неровный шаг. Я тогда подумал: вот так люди и живут. Едут в трамвае, читают книгу, улыбаются чему-то своему. И это нормально. Это жизнь. Это то, чего у меня через час не будет.

Он замолкает.

– Хотя тогда я этого ещё не знал.

– Вы записали её в симфонию?

– Ритм её шагов – да. В партии флейты. Неровный, чуть хромающий ритм. Цок-цок-пауза-цок.

Он показывает рукой – раз, раз, пропуск, раз. Как будто отбивает шаги несуществующей женщины.

– Третья часть – репетиция. Там я позволил себе настоящую музыку. Тот концерт, который не успел закончить. Тема второй части, которая крутилась в голове всё утро. Я её дописал. Внутри симфонии.

– Получилось?

– Не знаю. Я не слышал. Но на бумаге – закончено. Наконец.

– А четвёртая часть?

Он не отвечает сразу. Встаёт. Подходит к окну. За окном – двор, детская площадка, качели раскачиваются от ветра. Дождь усиливается.

– Четвёртая часть – тишина.

– Как можно записать тишину?

Он оборачивается.

– Тишина – не отсутствие звука. Тишина – это последние звуки перед отсутствием. Последнее, что слышишь, прежде чем перестать слышать.

Он возвращается к столу, но не садится. Стоит, опираясь о спинку стула.

– Телефонный звонок. Мама позвонила днём. Я уже почти не слышал, но трубку взял. Она сказала: «Ну что ты опять не ешь нормально». Не вопрос – утверждение. С интонацией, которую я слышал всю жизнь. С заботой, которая выглядела как упрёк, но была любовью.

Он смотрит на фотографию.

– Я записал это гобоем. Одна фраза, четыре ноты. Интонация, которая звучит как вопрос, но на самом деле – тревога. Забота. Любовь. Всё в четырёх нотах.

– Ваша мама услышала симфонию?

– Нет. Она умерла восемь лет назад. До премьеры не дожила.

– Мне жаль.

Он пожимает плечами.

– Ей было семьдесят девять. Хорошая жизнь. Долгая. Но её голоса я не слышал тридцать лет. Этот гобой – всё, что осталось. Всё, что у меня есть.

– Сколько вы писали симфонию?

– Семнадцать лет.

Я не сразу понимаю.

– Семнадцать?

– С девяносто шестого по две тысячи тринадцатый. С перерывами. Иногда месяцами не прикасался – не было сил. Потом снова садился. Перебирал тот день по секундам. Чайник на кухне – свист, когда закипает. Скрип входной двери – она всегда скрипела слева, надо было смазать петли. Гул в голове, который я принял тогда за шум улицы.

Он делает паузу.

– А это уже был шум уходящего. Звук, который затихает. Последний звук.

– И вы закончили в тринадцатом?

– Да. Поставил последнюю ноту – паузу. Закрыл партитуру. Положил в ящик стола, вон тот, нижний.

– Почему не пытались исполнить?

Он смотрит на меня, как на ребёнка, задавшего глупый вопрос.

– Зачем? Я всё равно не мог услышать.

***

Про имплант он рассказывает иначе. Короче. Суше. Как о чём-то медицинском, не личном.

Экспериментальная программа, две тысячи двадцать пятый год. Новая технология для людей с полной потерей слуха от пятнадцати лет. Ему позвонила бывшая студентка – работала в клинике, увидела объявление, вспомнила о нём.

– Я подписал согласие, не дочитав до конца. Мне был шестьдесят один год. Что мне было терять?

Операция прошла без осложнений. Потом – реабилитация. Настройка импланта. Первые звуки.

– Электронные. Механические. Будто мир пропустили через плохой динамик. Или через телефон со сломанным микрофоном. Врач сказал – это нормально. Мозг столько лет не получал звуковых сигналов. Ему нужно время, чтобы вспомнить, как их обрабатывать.

– И вы ждали?

– Ждал. Месяцы. Каждый день – немного лучше. Немного чётче. Немного ближе к тому, что я помнил.

Он потирает ладони – жест, который я замечаю не в первый раз. Нервная привычка.

– Постепенно голоса стали голосами. Шум машин – шумом машин. Я различал слова по звуку, а не по губам. Понимал, что говорят за спиной.

– Это, наверное, было невероятно.

– Странно. Было очень странно. Тридцать лет ты живёшь в тишине. Привыкаешь. Перестраиваешься. А потом – звуки. Везде. Холодильник гудит. Кран капает. Батарея щёлкает. Соседи за стеной разговаривают, смеются, ссорятся. Я первую неделю почти не спал – слишком громко.

Он усмехается. Впервые за весь разговор – что-то похожее на улыбку.

– А потом я попробовал послушать музыку.

Я понимаю, что сейчас будет самое важное. Он замолкает. Смотрит на рояль.

– И?

– Я поставил запись. Бетховен, Седьмая симфония. Я её любил. Дирижировал когда-то, давно, ещё до всего.

Он замолкает снова.

– Я слышал ноты. Слышал инструменты. Вот это – скрипка. Вот это – гобой. Вот это – литавры. Всё по отдельности, всё правильно.

– Но?

– Но это было как... – Он ищет слова. – Как читать стихи на языке, который когда-то знал. Каждое слово понятно. А смысл – нет. Ощущение – нет. Музыка не трогала. Не была музыкой. Была набором звуков.

– Музыка не вернулась?

– Звук вернулся. Мир вернулся. Музыка – нет.

Он складывает руки на столе.

– Врачи говорили – бывает. Не у всех, но бывает. Аудиокортекс перестраивается за годы без звука. Мозг забирает ресурсы на другое. На выживание. На обработку того, что осталось. А музыка... музыка – роскошь. Не необходимость.

– То есть вы слышите, но не чувствуете музыку?

– Я слышу всё. Речь, шум, звуки. Различаю тональности, даже интервалы – это знание осталось. Но когда играет оркестр – для меня это набор звуков. Разной высоты, разной длительности. Красивые, может быть. Но пустые. Как картина для слепого, которому описали цвета.

Он смотрит на рояль.

– Тридцать лет я мечтал услышать музыку. И вот – слышу. И ничего.

– Это, должно быть, невыносимо.

– Тяжело было все эти годы. А это – просто ирония. Судьба шутит.

***

Про концерт я знаю из новостей. Мировая премьера, февраль две тысячи двадцать шестого. Филармония, большой зал. Камерный оркестр, дирижёр – молодой, талантливый, с необычной фамилией.

Ревин.

– Как они нашли симфонию? – спрашиваю я.

– Бывший студент. Теперь работает в филармонии, администратором. Он знал, что я что-то писал. Много лет назад, ещё когда учился у меня, заглядывал в ноты на столе. Спрашивал – что это. Я отвечал – ничего, наброски. Он запомнил название – «12 ноября».

– И связался с вами?

– Нет. Он связался с дирижёром. Они работают вместе. Сказал – есть неизданная симфония, автор жив, глухой композитор, необычная история. Может заинтересовать прессу, публику. Дирижёр попросил показать ноты.

Геннадий Ильич смотрит в окно. Дождь почти прекратился.

– Дирижёр оказался Андреем. Моим сыном.

Я молчу. Жду.

– Студент не знал. Фамилия не редкая – Ревин. Мало ли Ревиных. А когда Андрей увидел моё имя под нотами, увидел название...

– Он понял.

– Понял.

– И позвонил вам?

– Написал. Электронная почта. Сухое, короткое письмо, три строчки: «Хочу поставить твою симфонию. Если ты не против. Андрей».

– Что вы ответили?

– Написал: «Не против».

– И всё?

– И всё. Что ещё было писать? Извини, что пропустил твоё детство? Прости, что не слышал твой голос двадцать пять лет? Эти слова ничего не изменят.

Он поворачивается ко мне.

– Мы не разговаривали пятнадцать лет. После смерти мамы – его бабушки – он пришёл на похороны. Стоял рядом со мной у могилы. Мы молчали. Я смотрел на него и думал – взрослый мужчина. Когда это случилось? Когда четырёхлетний мальчик, который тянул меня за штанину и что-то говорил, превратился в этого незнакомца?

– Вы не пытались поговорить тогда? Объясниться?

– О чём? Я пропустил его детство. Юность. Первую любовь, первую победу, первую неудачу. Его голос ломался – я не слышал. Он учился музыке – я узнал случайно. Он стал дирижёром – прочитал в газете. Какой разговор может это вернуть?

– Но он захотел исполнить вашу симфонию.

– Захотел. Может, чтобы понять меня. Может, чтобы закрыть для себя эту историю. Может, просто профессиональный интерес – необычный материал, хорошая пресса. Я не спрашивал. Он не объяснял.

– Но вы пришли на концерт.

– Пришёл.

***

Он рассказывает медленно. Подбирает слова – не потому что не слышит себя, а потому что вспоминает. Возвращается туда.

– Зал был полный. Филармония, большой зал, все места заняты. Я пришёл рано, сел в восьмом ряду, с краю, у прохода. Не хотел, чтобы узнавали. Не хотел вставать потом на аплодисменты, кланяться, говорить что-то.

– Вы волновались?

– Нет. Я думал: сейчас они будут играть мой день. Мой будильник. Мой трамвай. Мою маму. И я не услышу. Услышу звуки – скрипки, гобой, литавры – но не услышу их. Не пойму. Не почувствую.

Он замолкает.

– Андрей вышел на сцену. Тридцать четыре года. Взрослый мужчина в чёрном фраке. Я видел его последний раз, когда ему было девятнадцать – случайно, на улице, он шёл с девушкой, смеялся. Меня не заметил. С тех пор – только фотографии в интернете, статьи.

– Вы его узнали?

– У него мой нос. С горбинкой в верхней трети. И когда он повернулся к оркестру – наклон головы влево. Точно как у меня. Точно как у моей мамы. Это наследственное, видимо.

Он делает паузу.

– Он поднял палочку.

Геннадий Ильич закрывает глаза. Он там, в том зале. Я это вижу.

– Литавры. Три удара, пауза, три удара.

Он открывает глаза. В них что-то, чего раньше не было. Что-то живое.

– Я услышал.

– Литавры?

– Будильник.

Он встаёт. Ходит по комнате – три шага туда, три обратно.

– Не звук инструмента. Звук того утра. Хриплое дребезжание, которое будило меня двадцать лет. Я услышал его – не ушами. Чем-то внутри. Чем-то, что помнило. Что хранило всё это время.

Он останавливается у окна.

– Деревянные духовые. И я услышал не кларнет и гобой – я услышал кофеварку. Шипение на плите. И запах – я вспомнил запах. И мамину кухню – пережаренный лук, всегда пережаренный. И своё раздражение – опять убежал кофе, опять не успел выключить. И облегчение – ещё десять минут до выхода, успею. Всё вернулось. Всё сразу.

– Вы слышали музыку?

Он оборачивается.

– Я слышал день. Тот день. Каждый звук, который записал за семнадцать лет – он развернулся обратно. Не как музыка. Как память. Как жизнь, которая случилась тридцать лет назад и которую я потерял.

– Но ведь это был оркестр. Скрипки, виолончели, реальные инструменты.

– Я не слышал скрипки. Я слышал трамвай. Виолончели – скрежет на повороте у почты. Я даже увидел – внутренне, где-то за закрытыми глазами – тот поворот. Рельсы, уходящие влево. Вагон кренится. Женщина в сером пальто держится за поручень.

Он возвращается к столу.

– Она улыбалась книге. Я вспомнил об этом впервые за все эти годы. Не факт – факт помнил. Но её лицо. Её улыбку. О чём подумал тогда – вот так люди и живут. Едут в трамвае, читают, улыбаются. И это нормально.

– Вы не ожидали, что вспомните?

– Нет. Я записал её каблуки – ритм, четыре ноты флейты. Но не ждал, что ритм вернёт мне её лицо. Не ждал, что она придёт из прошлого и сядет рядом.

Он садится.

– А потом – гобой. Четыре ноты.

Голос у него меняется. Не срывается – становится тише. Глуше.

– «Ну что ты опять».

Он молчит. Долго. Я не перебиваю.

– Мамы нет восемь лет. Её голоса я не слышал с того дня. Но этот гобой – это она. Её интонация. Её вопрос, который не вопрос. Её «ну что ты» – с любовью, которая звучит как упрёк.

Он смотрит на фотографию.

– Я заплакал. В зале, на концерте, среди чужих людей. Не стеснялся. Не мог остановиться. Впервые за много лет.

– Из-за музыки?

– Из-за мамы. Она вернулась. На эти ноты – вернулась. Позвонила мне через столько лет. Сказала то, что всегда говорила. И ушла.

Он вытирает глаза. Жест простой, без стеснения.

– Четвёртая часть. Тишина. Оркестр играл её. Играл мою тишину. Тридцать лет без звука – и вот они звучат. Всё, чего я не слышал – там. Записано. Сохранено. Возвращено.

– Как это возможно?

– Не знаю. Врачи не знают. Никто не знает.

Он пожимает плечами.

– Может, мозг не узнаёт чужую музыку, но узнаёт свою. Может, симфония – это не звук, а код. Мой код. Способ хранения памяти. И когда оркестр его проигрывает – код разворачивается. Становится тем, чем был. Днём. Жизнью. Мной.

– А другая музыка?

– Ничего. Я ходил на концерты после. Бетховен, Моцарт, современные композиторы. Слушал записи. Шум. Просто шум. Красивый, сложный, организованный – но шум.

Он усмехается.

– Я слышу весь мир – и не слышу музыки. Кроме одной. Своей.

***

После концерта к нему подходили журналисты. Спрашивали: каково это – впервые услышать собственную музыку?

– Я не знал, что ответить. Сказал что-то про «эмоциональный опыт». Они написали про «уникальный эксперимент» и «границы человеческого восприятия». Красивые слова. Пустые.

– А что бы вы сказали сейчас?

Он думает. Долго.

– Это не моя музыка. Это мой день. Тот день. Двенадцатое ноября. Он просто вернулся.

– А Андрей? Вы поговорили после концерта?

– Он подошёл за кулисами. Я ждал, не уходил. Он стоял напротив меня – взрослый, чужой, мой сын. С моим носом, с моим наклоном головы.

– Что он сказал?

– «Ты услышал?»

– И вы?

– Сказал: «Да. Услышал».

– И всё?

– Он кивнул. Я кивнул. Потом его позвали – музыканты, журналисты, кто-то важный. Он ушёл. Я вышел через служебный вход.

Он встаёт. Разговор подходит к концу, я это чувствую.

– Мы так и не поговорили. По-настоящему, как отец с сыном. Может, ещё поговорим. Может, нет. Может, и не нужно. Он сыграл мой день. Вернул мне его. Это больше, чем слова. Больше, чем любой разговор.

– Вы ходите на каждое исполнение?

– На каждое. Симфонию играют раз в месяц, иногда чаще. Я прихожу. Сажусь в восьмом ряду, с краю. Закрываю глаза. И слышу.

Он подходит к двери.

– Будильник. Кофеварку. Трамвай. Маму.

– Каждый раз одинаково?

– Каждый раз – как в первый. День возвращается. Весь. Целиком. Каждый раз – живой.

Он открывает дверь.

– Двенадцатое ноября тысяча девятьсот девяносто шестого года. Последний день, когда я слышал мир. Теперь – единственный день, когда я его слышу. Снова и снова.

– Спасибо, что рассказали, – говорю я.

– Спасибо, что слушали.

Я выхожу на лестничную площадку. Третья ступенька скрипит – та, что ближе к перилам. Я замираю. Оборачиваюсь.

Дверь уже закрыта.

За ней – тишина.

И где-то в этой тишине, в квартире, где мебель сдвинута к стенам, чтобы вместить старый рояль, – три удара литавр. Пауза. Ещё три.

Будильник, который больше не звонит.

Утро, которое никогда не кончится.

Подпишись, чтобы мы не потерялись ❤️