Миссия Лементьева
Октябрь 1930 года. Станция Узловая.
Михаил Лементьев — тень былого человека, бывший поручик царской армии, в облезлом ватнике — жалко брел вдоль путей. С самой весны и до осени он беспробудно пьянствовал, кочуя по разным домам в Императорском и родной Касатоновки. Люди до смерти от него устали: он заваливался без приглашения, пил всё, что горит, ныл о былом величии и бесконечно клянчил деньги и табак. Его презирали, его гнали, но он возвращался, пока не превратился в окончательное посмешище.
Над путями висел густой мазутный туман. Завидев приближающегося Василия Костомарова, Михаил испуганно втянул голову в плечи и замер. Он был уверен: сейчас начдепо либо ударит его, либо выхватит пистолет и пристрелит на месте, как бродячую собаку, чтобы не мозолил глаза.
Но Костомаров лишь подошел вплотную и угрюмо протянул руку.
— Уезжай отсюда, Миша. Насмотрелись мы на тебя, хватит. Вот тебе деньги на дорогу и брошь на всё остальное. Открой там, в Европе, что захочешь. Но я тебе предложу одно хорошее дело: производить драгоценные украшения. Камни вставляешь в огранки и товар готов. Это твоё дело, как хочешь. Я не настаиваю.
Михаил сжал в кулаке холодное золото и старую брошь, не зная, что в его вагоне уже заняли места двое неприметных людей. Они были приставлены следить за ним в дороге — и ради его безопасности, и ради того, чтобы вовремя сообщить в Центр: принял ли «барин» предложение или решил пропить последний шанс.
1934 год. Париж. Клуб "LEM-PARIS".
Грохот канкана врывался в уши, смешиваясь с запахом пудры, дорогого коньяка и дешёвого газа. Юбки танцовщиц взлетали вверх белой пеной, проститутки у бара смеялись слишком громко, пытаясь перекричать оркестр. В этом вертепе пожилые эмигранты в поношенных фраках казались тенями из другого мира, которые пришли сюда, чтобы окончательно ослепнуть и забыться.
Михаил Федорович Лементьев сидел в глубоком кожаном кресле, внизу, в подвале, под слабым освещением двух масляных плошек, расставленных по углам массивного сейфа.
Рядом с ним на длинном замшевом диване расположилась княгиня Комлева — дама с усталыми глазами, которая помнила ещё балы в Зимнем. Она, с соболью на шее, сидела положив ногу на ногу, слегка оголив икры. В руках у нее жался серый пушистый кот. Княгиня медленно перебирала пальцами его густую шерсть, и размеренный звук урчания кота в тишине этого подвального помещения казался громче, чем весь оркестр наверху. Михаил медленно, со специфическим жестяным скрежетом, открыл свой металлический ящик. В нём на черном бархате красовались три перстня с камнем. Эти изделия не были просто ювелирными украшениями — они изготавливались здесь же, в его скрытой мастерской, по рисункам его личных художников-дизайнеров.
Дверь скрипнула. В подвальное помещение спустился некто в черной шляпе. Он небрежно бросил на стол холщовый свёрток с камнями.
— Свежий товар, Михаил Федорович, — негромко произнес он. — Прямиком из тех красных закромов.
— Спасибо Андрей Савельевич. — поблагодарил его Лементьев.
Лементьев развязал тесемки. На свет масляных плошек высыпались необработанные алмазы и изумруды.
Эти «красные закрома» были ничем иным, как дворянским золотом Госхрана — тем самым наследием Зимнего дворца и дореволюционных поместий, которое теперь возвращалось в Европу в виде контрабанды. В разных точках мира это золото через мастерские и подставные магазины сбывалось, обеспечивая валютный бюджет советской страны, отчаянно нуждавшейся в валюте для индустриализации. Конечно же, от этого немало получал и сам Лементьев. Та сила, что когда-то поставила Костомарова в депо, теперь поставила сына барина Лементьева в первые ряды тех, кто должен был строить новую империю на обломках старой после революции 1917 года.
Январь 1938 года.
Над заснеженной Узловой низко ходило воронье, оглашая окрестности тревожным, хриплым граем. Семён всё чаще захаживал в дом Игнатьева, наступая на горло старым обидам. Тесть, по-прежнему верный своей неприязни, встречал его угрюмым молчанием, едва кивая в ответ на приветствие; старик так и не смог до конца простить бывшему кучеру его нынешней силы.
Инна, окончившая за это время бухгалтерские курсы, теперь всё чаще сидела над бумагами, подперев голову рукой. Работала бухгалтером у Костомарова в депо. В её движениях появилась новая, деловая сухость, а взгляд стал сосредоточенным и строгим. Она теперь знала цену точности, и эта перемена делала её в глазах Семёна ещё более недосягаемой. Семён присаживался на край лавки, чувствуя, как в натопленной комнате медленно отходит с мороза лицо. В доме пахло хвоей и старым деревом, но этот уют был обманчивым, как тонкий лед на Гремучей.
Однажды Семён, преодолев робость, проговорил дрожащим голосом:
— Ты, папаша, не суди строго... Прости, если сможешь. Бес тогда попутал.
Игнатьев медленно опустил газету. В его выцветших глазах, скрытых за стеклами очков, плеснулась накопленная годами ярость. Он даже не дослушал, лишь махнул рукой, словно отгонял назойливую муху.
Игнатьев медленно опустил газету, и стекла его очков зловеще блеснули в полумраке комнаты.
— Да не надо! — отрезал старик, и голос его дрогнул от ненависти. — Думаешь, время прошло, так я всё забыл? Ты скажи-ка мне, за что?! Какая такая муха тебя тогда укусила?! Думал сгноить меня из этого дома? Чтобы меня не было здесь? Беспартийный коммунисту это говоришь? Чем я тебе помешал?
Семён стоял перед ним, не смея поднять глаз. Горло перехватило, а в голове эхом отдавались слова Якова на току, те самые, что когда-то лишили его сна.
— Боялся я, — прохрипел Семён, едва шевеля губами. — Говорили… Яков говорил, мол, я дрова, кроме тока, тебе давал. Что, мол, ты меня на это науськивал. Нецелевое расходование… Боялся я, что нас обоих под расстрел пустят.
Игнатьев горько усмехнулся. Он отложил газету и посмотрел на зятя как на неразумное, но опасное животное.
— Было, да. Ты сам мне так оформлял те дрова. Грелись мы ими все вместе, — голос старика стал совсем тихим, почти вкрадчивым, и оттого еще более жалящим. — А что же ты меня в воровстве пшеницы обвинил? Понадежнее статью искал? Чтобы уж наверняка? Чтобы от себя все угрозы отвести? Кого сейчас ищешь посадить на пару с Ильичевым?
Семён стоял как пригвожденный. Сказать было нечего, потому что старик бил в самую правду. Про дрова Яков и так всё знал, это было мелкое дело, а за пшеницу тогда расстреливали. Семён сам, своей рукой, подмахнул ту бумагу, чтобы выгородить себя и показать верность Якову.
Он в растерянности взглянул на Инну, но та даже плечом не повела, продолжая методично записывать цифры в книгу.
— Но мы же женаты, — тихо, но упрямо повторил он, не находя других слов. — Как ни крути, семья.
— Семья... — Игнатьев горько усмехнулся, снова утыкаясь в газету. — Иди отсюда, глаза бы мои тебя не видели. Найдешь себе новую. Дашку какую-нибудь.
Семён развернулся и вышел. Скрипнула дверь, обдав ноги холодом из сеней. На крыльце он опустился на одну ступень, тяжело оперся на перила и присел. В голове стоял гул, а перед глазами всплывали тени прошлого: и свадьба, и работа кучером у Лементьева, и та самая баня на заимке, где Демьян Зотов когда-то предупреждал его, что из кучерской шкуры так просто не вылезешь.
В начале 1939 года в старом доме Игнатьевых снова поселился детский плач, пронзительный и требовательный. Семён стоял у колыбели, не в силах отвести взгляда от маленького, сморщенного лица сына. В этой звенящей тишине комнат, где еще, казалось, витал запах крепкого табака и старых газет, Семён кожей чувствовал, как время замыкает круг. Прошел почти год с того мартовского дня, когда Пантелей Кузьмич навсегда затих в своем кресле, унеся в могилу невысказанное прощение и горькую правду их последнего разговора.
Семён осторожно, словно боясь разрушить хрупкую тишину, взял младенца на руки и, глядя в замёрзшее окно, глухо проговорил:
— Пантелеем назовем. Пантелей Семёнович Капустин будет.
Инна, бледная, отрешенная, подала голос с кровати. Её взгляд, прежде сухой и деловой, теперь обжигал ледяной ясностью.
— Пантелеем? — она едва заметно усмехнулась, и в этой усмешке Семён услышал приговор. — Думаешь, имя искупит то, что ты на него наговорил Ильичёву? Хочешь этим криком заглушить свою совесть?
Семён замер, сильнее прижимая к себе сына. Слова жены ударили наотмашь, попав в самую суть его тайного, мучительного покаяния. Он знал, что этот ребенок, зачатый в те траурные весенние ночи после похорон, был его единственной попыткой вымолить прощение у тишины, оставшейся после тестя.
— Я жизнь ему даю, Инна, — хрипло ответил он, не оборачиваясь. — Чтобы он вырос здесь хозяином. Настоящим человеком, без оглядки на наши грехи.
Инна молча отвернулась к стене, накрывшись одеялом с головой. Семён замер у колыбели, прижимая к себе сына, оглушённый её словами о грехе и покаянии. В комнате повисла тяжелая, душная тишина.
Вдруг она, резко откинув одеяло, повернулась к нему.
— Евгением будет, — проговорила Инна тоном, не требующим возражений. — Женей назовем. В честь моего деда.