...Три гвоздя. На полу подвала. Ржавые, согнутые — будто кто-то вырывал их из досок. А дверь замурована изнутри.
Письмо пришло в июле, когда жара в губернском городе стояла такая, что чернила сохли прямо на пере. Я сидел у открытого окна, расстегнул воротник — мода, чёрт бы её побрал, душила хуже петли — и разломал печать конверта. Почерк нервный, буквы скачут:
«Егор Петрович. Приезжайте в усадьбу Красный Бор. Срочно. Нашли дверь в подвале. За ней — что-то. Назар Ефимович Костромин».
Костромин. Отставной майор, сосед моего покойного дяди. Человек рассудительный, не из тех, кто письма строчит от скуки. Я сложил бумагу, вытер пот со лба. Через час был в пути.
Дорога заняла три дня. Пыль въедалась в одежду, лошади еле тащились — зной вымотал и их. Липы цвели, воздух был густой, сладкий, липкий. Хотелось пить. Всегда хотелось пить в той июльской духоте.
Красный Бор встретил тишиной. Усадьба старая, ещё при Екатерине строилась — двухэтажный дом с мезонином, флигели по бокам, липовая аллея. Запущенная. Хозяин умер два года назад, наследников не осталось, имение перешло казне. Костромин присматривал за домом — жил по соседству, в трёх верстах.
Он встретил меня на крыльце. Хромал на левую ногу — турецкая кампания. Лицо бледное, руки дрожат.
— Егор Петрович. Спасибо, что приехали. Я... не знаю, как это объяснить.
— Начните с начала, Назар Ефимович.
Мы прошли в дом. Прохладно было внутри — толстые стены держали тень. Костромин налил воды из графина, выпил залпом.
— Неделю назад решил проверить подвал. Погреба там, кладовые. Крысы завелись — слышал скрежет. Спустился с фонарём. И увидел печь.
— Печь?
— Русскую. Старую. Стояла вплотную к стене. Вот тут я и задумался — зачем печь в подвале? Топить там нечего, холодно круглый год. Я позвал конюха, велел отодвинуть. Печь была не такая тяжёлая, как казалось. Пустая внутри. И тогда мы увидели кирпичи.
Он замолчал. Смотрел в окно, где за стеклом колыхались липы.
— Кладка свежая. То есть не свежая — лет тридцать ей, может, сорок. Но не при Екатерине точно. Кирпичи новые, раствор крепкий. Я велел разобрать. За кладкой — дверь. Дубовая, толстая. С засовом. Засов — на нашей стороне. Но заржавел намертво, не открыть. Я заглянул в щель, посветил. Там комната. Маленькая. Метра три на три. И на полу...
Он не договорил.
— Что на полу?
— Кости, Егор Петрович. Человеческие. Я не ошибусь — на войне повидал. И ещё кое-что. Но я не стал трогать. Написал Вам.
Мы спустились в подвал. Ступени крутые, скользкие — известняк. Пахло плесенью и чем-то ещё. Застарелым. Кислым. Я зажёг фонарь — свой, привезённый, с хорошим стеклом.
Печь стояла в стороне, у неё копошился старик в грязной рубахе — это был конюх, Лука Архипович. Курил трубку, кивнул мне.
— Господин следователь. Я тут, значит, смотрю. Гвозди вот нашёл.
Он протянул три ржавых гвоздя. Согнутые, с кусками дерева на концах.
— Где нашли?
— На полу. За дверью. Через щель вытащил.
Дверь была передо мной. Массивная. Засов — снаружи, со стороны подвала. А на двери, изнутри, царапины. Глубокие. Будто кто-то скрёб ногтями. Или чем-то острым.
Я присел. Посветил в щель. Комната действительно маленькая. Пустая. На полу — скелет. Лежит у дальней стены. Рядом — обрывки ткани. Тёмной. И ещё что-то. Я присмотрелся. Деревянная лошадка. Детская игрушка.
Холод пополз по спине.
— Костромин, Вы знаете, кто владел усадьбой тридцать лет назад?
— Знаю. Савелий Никифорович Беляев. Помещик. Богатый. Умер в восемьдесят втором. Без наследников.
— Семья была?
— Жена умерла при родах. Ребёнок тоже. Это было... стойте. Лет тридцать пять назад. Может, сорок.
Я записал. Рука дрожала — не от волнения, от усталости. Очки запотели. Снял, протер. Надел. Снова запотели — жара и сырость подвала не сочетались.
— Кто ещё жил в усадьбе?
— Слуги. Экономка. Я её помню — Евдокия Трофимовна. Она ещё жива, в деревне. Лет пятьдесят ей. Была молодой, когда Беляев умер. Могу позвать.
— Зовите.
Пока Костромин ходил за экономкой, я обследовал подвал. Комнат много — погреба, кладовые, чуланы. Все заброшенные. Только та, замурованная, была законсервирована. Кто-то очень не хотел, чтобы её нашли.
Гвозди. Три гвоздя. Зачем вырывать гвозди из досок? Если ты заперт, ты бьёшь в дверь. Кричишь. Царапаешь. Но гвозди...
Евдокия Трофимовна оказалась маленькой женщиной с острым взглядом. Крестилась, переступая порог подвала. Говорила сбивчиво, быстро.
— Помилуйте, Егор Петрович. Я ничего не знаю. Я тогда молодая была, в тридцать седьмом пришла в услужение. Беляев — царство ему небесное — барин справедливый был. Строгий, но справедливый.
— А жена?
Она перекрестилась снова.
— Акулина Макаровна. Божья душа. Умерла в родах. Ребёночек тоже не выжил. Беляев убивался. После этого замкнулся. Со всеми разом рассчитался — и с нянькой, и с гувернанткой. Я ещё удивилась — зачем гувернантка, если ребёнка нет?
— Гувернантка?
— Ну да. Из Москвы выписывал. Молодая, образованная. Французский знала. Вот только имя забыла. Память, знаете ли, дырявая бочка. А, вспомнила! Надежда. Надежда Игнатьевна, кажется. Или Ефимовна. Точно не скажу.
Я записывал. Рука уставала — жара выматывала.
— Когда рассчитались?
— После родов. Сразу. Беляев велел всем уехать. Только меня оставил, да конюха Луку. Мы старые, никуда не денемся.
— А гувернантка уехала?
Евдокия Трофимовна замолчала. Смотрела в пол.
— Не знаю. Беляев сказал, что уехала. В Москву, к родным. Но я... я её не видела. Обычно, когда люди уезжают, прощаются, вещи собирают. А тут — раз, и нет.
— Когда это было?
— В тридцать девятом. Зимой. Январь, кажется.
Тридцать девятый. Сорок шесть лет назад. Я посмотрел на дверь. На царапины. На гвозди в руке Луки.
— Лука Архипович, Вы помните гувернантку?
Старик затянулся трубкой. Сплюнул.
— Помню. Тихая была. Молодая. Лет двадцать пять. С барыней дружила. После смерти барыни ходила печальная. А потом — нет её.
— Беляев говорил, куда она уехала?
— Говорил. В Москву. К родным. Только я не поверил.
— Почему?
— Да потому что вещи остались. Я в каретном сарае сундук её видел. Полный. Платья, книги. Зачем уезжать без вещей?
Я смотрел на скелет за дверью. На детскую лошадку. На царапины.
— Покажите сундук.
Сундук стоял в углу каретного сарая, под брезентом. Обычный, дорожный. Я открыл. Платья. Тёмные, простые. Книги на французском. И записная книжка. Я взял её. Раскрыл наугад.
«15 января 1839 года. Акулины больше нет. Савелий Никифорович безутешен. Я пыталась говорить с ним, но он не слушает. Он винит себя. Говорит, что не должен был... Не дописала. Господи, что делать?»
Следующая запись — 20 января:
«Он знает. Я видела это в его глазах. Он знает про ребёнка. Про то, что она жива. Надо уезжать. Сегодня ночью.»
Последняя запись — 21 января:
«Он запер меня. Сказал, что я предательница. Что я украла у него дочь. Господи, помоги. Я не крала. Я спасла. Девочка жива. Она...»
Дальше — чистые страницы.
Я закрыл книжку. Руки дрожали. Не от усталости.
— Костромин, в церковных записях есть информация о смерти ребёнка Беляевых?
— Должна быть. Могу узнать.
Он вернулся через два дня. Лицо мрачное.
— Записи нет. Священник говорит, что Беляев не подавал заявления. Похорон не было.
Я сидел в кабинете усадьбы, смотрел в окно. Липы качались на ветру — лёгком, тёплом, летнем. Пчёлы жужжали. Красота. А в подвале...
Картина сложилась. Беляев любил жену. Жена умерла в родах. Ребёнок — девочка — выжила. Но Беляев не хотел её видеть. Винил в смерти жены. Гувернантка, Надежда Игнатьевна, не могла смотреть, как девочка умирает от голода и равнодушия отца. Она забрала её. Спрятала. У родственников, может быть. Или у знакомых.
Беляев узнал. Потребовал вернуть. Надежда отказалась.
И он запер её в подвале. В той комнате. За дверью. Засов снаружи.
Она царапала дверь. Вырывала гвозди из досок — пыталась разобрать дверь изнутри. Кричала. Но подвал глубокий. Стены толстые. Никто не слышал.
Через неделю он замуровал дверь. Поставил печь. Чтобы никто не нашёл.
Двадцать семь лет после этого он жил спокойно. Умер в своей постели. С почестями.
Я взял записную книжку. Пошёл в подвал. Лука разобрал дверь — засов сломали ломом. Я вошёл в комнату. Маленькую. Душную. Даже сейчас, через сорок шесть лет, душно.
Скелет лежал у стены. Рядом — обрывки платья. Тёмного. И деревянная лошадка. Я поднял её. Краска облупилась — играли много. Или царапали по полу в темноте, чтобы не сойти с ума.
На стене — царапины. Слова. Я наклонился, посветил.
«Маша жива. Прости меня, Господи.»
Маша. Дочь Беляевых. Надежда спасла её. И умерла, не сказав, где.
Я вышел из комнаты. Вытер пот со лба. Жара стояла невыносимая. Хотелось дышать. Хотелось выйти из этого подвала, из этой усадьбы, из всей этой истории.
— Лука Архипович, после смерти Беляева кто-нибудь приезжал? Спрашивал о нём?
— Приезжали. Раз пять, может. Женщина одна. Молодая. Лет тридцать. Спрашивала про барина. Я сказал — умер. Она постояла, перекрестилась. Уехала.
— Когда это было?
— В восемьдесят втором. Через месяц после похорон.
— Не говорила, как зовут?
— Не говорила. Только глаза... Глаза у неё были как у Беляева. Серые. Холодные.
Маша. Дочь. Она искала отца. Не знала, что он убийца. Не знала, что её мать умерла в этом подвале.
Я приказал извлечь останки. Перезахоронить. Священник отслужил панихиду. Я написал протокол. Беляев мёртв — судить некого. Свидетелей нет — доказательств мало. Формально дело закрыто.
Я сижу в своём кабинете. Окно открыто. Июльский ветер колышет занавески. На столе — деревянная лошадка. Взял из подвала. Лежит рядом с другими вещами из закрытых дел. Пуговица. Гребень. Медальон.
Записную книжку подшил в архив. Вместе с протоколом. Для тех, кто прочтёт. Для Маши, если узнает.
Три гвоздя до сих пор лежат на моём столе. Ржавые. Согнутые. Я смотрю на них и думаю: она вырывала их часами. Днями. В темноте. Без еды. Без воды. Вырвала три. Сколько же ещё их оставалось ей вырвать из той двери?