Её лицо смотрело на меня с картины.
Тот же овал. Та же посадка головы – чуть вправо и вниз, как будто она прислушивается к чему-то за пределами рамы. Те же скулы, которые я видела в зеркале пятьдесят два года. Тот же изгиб бровей – плавный у переносицы и резкий к вискам.
Я стояла посреди музейного зала и не могла пошевелиться. Ноги приросли к полу. Вокруг ходили люди, щёлкали телефонами, переговаривались на разных языках. Я их не слышала.
– Её ищут почти триста лет, – сказал кто-то за спиной.
Я вздрогнула. Обернулась. Мужчина лет тридцати пяти стоял в двух шагах. Тёмные волосы, чуть вьющиеся у висков. Нижняя губа полнее верхней – из-за этого казалось, что он готов спорить с каждым встречным. Бейдж на груди – сотрудник музея.
– Простите?
Он смотрел не на картину. На меня.
– Модель. Мы не знаем, кто она. – Он говорил быстро, проглатывая окончания, когда волновался. Акцент был едва заметным. – Художник не оставил записей. Только имя – Джулия. И вот эту картину.
Я снова повернулась к портрету. Женщина в тёмном платье с глубоким вырезом, с рубиновой брошью на груди. Овальная, в золотой оправе, с камнем цвета тёмного вина и мелкими жемчужинами по краю. Свет падал так, что рубин казался живым – горячим, пульсирующим.
Моя рука сама потянулась к сумке. К бархатному мешочку, который лежал там уже два года. Я одёрнула себя.
– Вы в порядке? – спросил мужчина.
– Да. Просто... похоже.
– Похоже – не то слово. – Он сделал шаг ближе. Остановился. – Простите, я вас напугал. Меня зовут Маттео. Маттео Сорди. Я работаю здесь искусствоведом. И я... мне нужно вам кое-что рассказать. Если вы не против.
Я посмотрела на него. Потом на картину. Потом снова на него.
– Рассказать что?
– Историю. – Он чуть улыбнулся. – Долгую историю. Про эту картину, про мою семью и, возможно, про вашу тоже.
В зал вошла группа туристов с гидом. Японская речь заполнила пространство, эхом отразилась от высоких сводов. Маттео поморщился.
– Здесь не место. Вы не спешите? Через дорогу есть кафе. Тихое.
Я должна была сказать «нет». Я должна была вернуться к своей группе, которая наверняка уже потеряла меня где-то среди бесконечных залов. Я должна была вести себя как разумная женщина за пятьдесят, а не соглашаться идти куда-то с незнакомым мужчиной в чужой стране.
Но я посмотрела на картину. На лицо, которое было моим лицом. На брошь, которую я знала так хорошо.
– Хорошо, – сказала я.
***
Три дня назад я сидела в самолёте и не понимала, зачем лечу.
Дочь Катя уговорила. Вернее – купила билеты и вручила как подарок на день рождения, не оставив выбора. «Мам, тебе нужно выйти из квартиры. Два года прошло. Папа бы не хотел, чтобы ты так жила».
Саша бы не хотел. Наверное. Мы прожили вместе двадцать восемь лет, но я так и не научилась угадывать, чего он хотел на самом деле. Он умер в январе позапрошлого года. Инфаркт. Быстро, сказали врачи. Он не мучился. Как будто это должно было утешить. Как будто скорость смерти что-то меняла для тех, кто остался.
Квартира в Калуге стала слишком большой после его ухода. Две комнаты, кухня, балкон – а я сидела только на кухне. Там было теплее. И не так пусто. На кухне не было его кресла, его книжной полки, его тапочек у двери.
Катя звонила каждый вечер первые полгода. Потом через день. Потом раз в неделю. Она работала в Москве, у неё была своя жизнь. Я не обижалась. Так и должно быть.
В самолёте я достала брошь из сумки. Привычка – трогать её, когда тревожно. Бабушка отдала мне её за неделю до смерти. Мне было двадцать четыре года. Ей – семьдесят восемь.
Она позвала меня в тот вечер. Сама позвонила, что случалось редко. Сказала, что хочет поговорить, что это важно. Бабушка редко просила о чём-то, и я сразу поняла – действительно важно. Бросила всё, поехала через весь город.
Она лежала в своей комнате – маленькой, с геранью на подоконнике и старым ковром на стене. Тот самый ковёр с оленями, который я помнила с детства. Бабушка казалась ещё меньше, чем раньше. Ссохшаяся, с руками, похожими на птичьи лапки. Кожа на пальцах – как пергаментная бумага. Но глаза были ясные. Даже слишком ясные для человека, который через неделю умрёт.
«Это твоё настоящее наследство, – сказала она, протягивая мне брошь в бархатном мешочке. – Береги. Не продавай. Никому не показывай. Поймёшь потом».
«Бабушка, что это? Откуда?»
«Поймёшь», – повторила она. И закрыла глаза. Рука, державшая мою, ослабла.
Через неделю её не стало. Тихо, во сне. Как и хотела.
Я не поняла тогда. Ни тогда, ни потом. Двадцать восемь лет брошь лежала в шкатулке на комоде. Я иногда доставала её, рассматривала на свету. Красивая старинная вещь – золото потемнело от времени, рубин переливался в свете лампы, жемчужины мерцали. Можно было продать. Антиквары предлагали хорошие деньги – однажды назвали сумму, от которой я даже растерялась. Но бабушка сказала «не продавай», и я не продавала.
А после смерти Саши я стала носить её с собой. Не надевать – просто держать в сумке. Как будто кусочек семьи, которой больше нет. Как будто талисман. Как будто последняя ниточка к тем, кого я любила.
Бабушка была из Ленинграда. Эвакуировалась в сорок третьем году по Дороге жизни. Ей было двадцать три – молодая девчонка, которой пришлось стать взрослой за одну блокадную зиму. О жизни до войны она почти не рассказывала. Родители погибли в блокаду – первую зиму не пережили. Других родственников не осталось. Только эта брошь – и молчание.
Когда я маленькая спрашивала про брошь, она отводила взгляд. Поджимала губы – так крепко, что они белели.
«Семейная, – говорила коротко. – Давняя».
«Откуда давняя? От кого? Расскажи!»
«Издалека. От прабабушки. Или от её матери. Давно. Не важно».
И всё. Никаких подробностей. Никаких историй. Стена.
Я думала – боится. После войны, после всего, что было – многое опасно хранить. Золото, камни, старинные вещи – могли отобрать, могли обвинить в чём-нибудь. Спекуляция, нетрудовые доходы. Люди помнили тридцать седьмой. Бабушка пережила достаточно. Я не настаивала.
Флоренция оказалась солнечной и шумной. Март выдался тёплым – градусов пятнадцать, после калужской зимы казалось почти летом. Я ходила по улицам вместе с группой и не чувствовала ничего. Собор Санта-Мария-дель-Фьоре с его огромным куполом, мосты через Арно, площади с голубями и туристами – всё скользило мимо. Красиво. Древне. Знаменито. Мне было всё равно.
Группа состояла из пятнадцати человек – в основном пенсионеры вроде меня, пара молодых супругов, одинокий мужчина с фотоаппаратом. Гид – молодая женщина с рыжими волосами и громким голосом – что-то рассказывала про Медичи. Про эпоху Возрождения. Про великих художников, которые здесь работали. Я слушала и не слышала. Кивала в нужных местах. Фотографировала, когда фотографировали другие.
На второй день группа пошла в галерею Уффици. Я шла позади всех и думала, что Саша бы это ненавидел. Толпы, духота, чужие языки, бесконечные залы с картинами, от которых рябило в глазах. Он любил тишину. Рыбалку на рассвете, когда туман ещё стелется над водой. Лес под Калугой, где мы снимали дачу каждое лето. Грибы в августе. Костёр вечером, когда комары уже не кусают.
Теперь рыбалка и лес были для меня невозможны. Слишком много его во всём этом. Слишком больно.
Я отстала от группы где-то в середине экспозиции. Не специально – просто задумалась и свернула не туда. Прошла через арку, потом ещё одну, потом по какой-то лестнице. Оказалась в небольшом зале, почти пустом. Четыре стены, высокие окна, несколько картин в золочёных рамах.
И остановилась перед одной из них.
***
Кафе оказалось действительно тихим. Маленький зал на пять столиков, деревянные стулья с потёртыми сиденьями, запах кофе и корицы. Стойка с выпечкой – круассаны, какие-то пирожные с кремом, печенье в стеклянных банках. Официант – пожилой мужчина в белом фартуке – кивнул Маттео как старому знакомому и что-то спросил по-итальянски.
– Я здесь каждый день, – пояснил Маттео, когда мы сели. – Перерыв на обед. Иногда завтрак. Хозяин знает, что я люблю.
Нам принесли кофе в маленьких толстостенных чашках и тарелку с печеньем. Я взяла одно – просто чтобы занять руки.
– Мой дед, – начал Маттео, – был искусствоведом. Энрико Сорди. Может быть, слышали? Нет, конечно нет, откуда. Он не был знаменитым. Специализировался на итальянском барокко – семнадцатый век, провинциальные мастера, малоизвестные имена. Всю жизнь изучал одну-единственную картину. «Дама с рубиновой брошью». Лодовико Ферранти, тысяча шестьсот восемьдесят седьмой год.
– Почему именно её?
– Потому что она – загадка. – Он наклонился вперёд. Его глаза блестели, как у человека, который наконец может рассказать то, что копил годами. – Ферранти был придворным художником герцога Моденского. Портреты знати, заказы от церкви. Всё задокументировано до мелочей – контракты, письма, квитанции об оплате, записи в дневниках. Итальянцы того времени любили документы. Кроме этой работы. Ни контракта, ни записей в дневнике, ни единого упоминания. Модель не найдена ни в одном архиве. Как будто она не существовала.
Я сделала глоток кофе. Чашка была горячей, и я чуть не обожглась.
– И что это значит?
– Дед считал, что Ферранти написал её тайно. По любви, а не за деньги. Джулия была кем-то особенным для него – но её имя не должно было появиться в официальных документах.
– Почему?
– Возможно, она была замужем за кем-то важным. Или из другого сословия – слишком низкого, чтобы позировать придворному художнику. Или слишком высокого – какая-нибудь аристократка, которой не пристало позировать для любовного портрета. – Маттео пожал плечами. – Этого мы не знаем. Дед потратил сорок лет, пытаясь выяснить. Сорок лет ездил по архивам. Италия, Австрия, Франция, Германия. Искал любой след.
– Сорок лет ради одной картины?
– Он был... увлечённый человек. – Маттео улыбнулся, но улыбка была грустной. – Одержимый, говорила бабушка. Она развелась с ним, когда моему отцу было пятнадцать. Не выдержала. Дед был хорошим человеком, добрым, честным. Но жить с призраком из семнадцатого века тяжело. Он больше думал о Джулии, чем о живых.
Я кивнула. Понимала лучше, чем он мог представить.
– Но он верил, что где-то есть ответ, – продолжал Маттео. – Верил, что если искать достаточно долго – найдёшь. И в конце концов нашёл кое-что. Незадолго до смерти.
Я поставила чашку на блюдце. Сердце стучало быстрее, хотя я ещё не понимала почему.
– При чём тут я?
Маттео посмотрел мне в глаза. Долго, внимательно. Как будто проверял – готова ли я услышать то, что он скажет.
– Дед умер шесть лет назад. Но перед смертью он нашёл кое-что важное. В архивах Модены – там, где Ферранти работал. Документы восемнадцатого века. Частные письма, торговые записи, метрики. Род модели – если это был её род – перебрался в Россию. Какой-то торговый договор, женитьба на русском купце. След терялся где-то в Петербурге.
– В Петербурге, – повторила я. Голос звучал странно. Как будто не мой.
– Да. Дед хотел поехать туда. Искать дальше. Но здоровье... – Маттео не закончил фразу. – Он не успел. Умер через три месяца после находки. Сердце.
– Мне очень жаль.
– Я продолжил, – сказал он. – После его смерти. Взял все его записи, все документы. Перевёлся сюда, в Уффици, чтобы быть ближе к картине. Это глупо, наверное. Шесть лет искать призрака из семнадцатого века. Но я не мог бросить.
– Почему?
– Потому что он просил. Последние слова были: «Найди её, Маттео. Обещай мне». – Маттео помолчал. Его пальцы крутили салфетку, сминая её в комок. – Я пообещал. И я... я до сих пор ищу.
Я смотрела на него. Мужчина, который шесть лет искал тень женщины, умершей три столетия назад. Ради обещания деду. Мы оба жили с призраками. Только мой призрак был моложе.
– А потом вы вошли в зал, – сказал он тихо. – И я увидел лицо.
Я отвернулась к окну. За стеклом шла женщина с ребёнком. Мальчик лет пяти тянул её за руку к витрине с мороженым. Обычная сцена. Обычный день. А внутри меня что-то дрожало.
– Это просто совпадение, – сказала я. Хотела, чтобы это было правдой.
– Возможно. – Он достал телефон из кармана. – Но позвольте мне показать вам кое-что. Не здесь. В музее. У меня есть архив деда. Там... там есть фотография. Если я не прав – извинюсь и отпущу вас. Обещаю. Но если прав...
Он не закончил. Не стал говорить, что будет, если он прав.
Я допила кофе. Обожгла язык, но не заметила.
– Хорошо. Показывайте.
***
Мы вернулись в музей через служебный вход – узкую дверь в переулке, которую я бы никогда не заметила. Охранник кивнул Маттео, даже не посмотрев на меня. Мы шли по коридорам, которых нет на туристических картах. Серые стены вместо расписных потолков, люминесцентный свет вместо старинных люстр, линолеум вместо мрамора. Запах старой бумаги и кофе из автомата. Где-то капала вода.
Его кабинет оказался крошечным – скорее кладовка, чем офис. Стол, заваленный папками и книгами. Один стул – он принёс второй из коридора. Стеллаж от пола до потолка, забитый документами в папках разных цветов. На стене – репродукция той самой картины. Я остановилась перед ней.
Джулия смотрела на меня. Спокойно. Терпеливо. Как будто ждала – триста лет ждала, и ещё минуту подождёт.
– Вот. – Маттео встал на цыпочки и снял с верхней полки картонную папку, перетянутую старой аптечной резинкой. Резинка рассохлась, почти рвалась. – Архив деда. Всё, что он собрал за сорок лет.
Он положил папку на стол и начал аккуратно выкладывать содержимое. Пожелтевшие фотографии с загнутыми краями. Ксерокопии каких-то бумаг с неразборчивым почерком – чернильные завитки, которые я не могла прочесть. Записи на итальянском, на латыни, на языках, которых я не узнавала. Схемы, стрелки, вопросительные знаки. Сорок лет одержимости – в одной папке.
– Это письмо тысяча семьсот двенадцатого года. – Маттео указал на один из листов. Бумага была такой тонкой, что просвечивала. – Некая Катерина Ферранти – внучка художника – пишет подруге в Венецию. Вот, я переведу: «Семья Джулии уехала в далёкие земли, и брошь уехала с ними. Теперь никто не вспомнит её лицо, кроме картины деда. Как грустно, что такая красота исчезла навсегда».
– Брошь, – повторила я. Голос звучал чужим. Как будто кто-то другой говорил моим ртом.
– Да. Дед считал, что брошь была важной частью истории. Ферранти написал её очень детально – необычно детально для того времени. Смотрите. – Он достал увеличенное фото фрагмента картины. Брошь была чёткой, каждая деталь видна, каждая жемчужина. – Овальная форма, золотая оправа с мелким орнаментом, рубин в центре – гранёный, тёмный, как старое вино, – жемчужины по краю. Двенадцать жемчужин. Это не украшение из ювелирного каталога. Это конкретная, уникальная вещь. Ферранти написал её так, как будто хотел, чтобы её можно было узнать через века.
Моё сердце стучало так громко, что я боялась – он услышит.
– А дальше – вот это. – Маттео положил передо мной ещё один документ. Латинские буквы, печати, подписи с завитушками. – Торговый договор тысяча семьсот сорок первого года. Купец из Модены, Алессандро Форлини, женится на русской подданной и переезжает в Санкт-Петербург для ведения торговых дел. Фамилия его жены – Корзунова.
Я замерла.
– Как вы сказали?
– Корзунова. – Он поднял глаза. – Почему? Вы побледнели.
У меня пересохло во рту. Язык прилип к нёбу. Я попыталась сглотнуть – не получилось.
– Это моя девичья фамилия. Корзун.
Маттео побледнел. Его рука, державшая бумагу, дрогнула. Документ выскользнул, упал на стол.
– Подождите. Подождите. – Он говорил по-русски, но вставлял итальянские слова. – Минуту. Минуту.
Он полез в самый низ папки. Долго рылся, что-то отбрасывая, бормоча под нос. Руки у него тоже дрожали. Наконец достал чёрно-белую фотографию. Старую, с загнутыми краями, пятнами времени, трещинами на эмульсии.
– Дед нашёл это в архиве одного петербургского антиквара. Ездил туда в девяносто четвёртом, когда открыли границы. Еле нашёл – антиквар умер, наследники продавали всё подряд. Эта фотография начала двадцатого века. Тысяча девятьсот десятый или двенадцатый год, точнее не определили. Смотрите.
На снимке была женщина. Молодая, в тёмном платье с высоким воротником, как носили в те годы. Волосы уложены в сложную причёску. Взгляд прямой, серьёзный. И брошь на груди.
Овальная. В золотой оправе. С камнем и жемчужинами.
Я знала эту брошь. Она лежала в моей сумке.
***
– Достаньте, – сказал Маттео. Его голос был хриплым. – Пожалуйста. Если можете.
Руки наконец задрожали. По-настоящему, сильно. Я расстегнула сумку. Пальцы не слушались – промахнулась мимо молнии, попробовала снова. Нащупала бархатный мешочек. Вынула. Развязала шнурок – он запутался, пришлось возиться.
Брошь лежала на моей ладони. Рубин ловил свет настольной лампы, переливался густым, тёмным цветом. Жемчужины матово блестели, как маленькие луны. Золотая оправа потемнела от времени, но орнамент был виден – крошечные листья, переплетённые ветви.
Маттео взял фотографию. Поднёс к моей руке. Медленно, осторожно, как будто боялся спугнуть.
Одна и та же брошь. Одна и та же форма, те же пропорции, та же посадка камня в оправе. Даже маленькая царапина на золоте – справа, у основания, едва заметная – была на обоих. И на фотографии, и на моей ладони.
Мы молчали. За стеной кто-то прошёл по коридору, шаги гулко отозвались в тишине. Где-то хлопнула дверь.
– Три столетия, – прошептал Маттео. – Три столетия эта вещь переходила от матери к дочери. От Джулии – к её детям. От них – к их детям. Через всю Европу, через войны, революции, через всё. И вот она здесь. В вашей руке.
Я хотела что-то сказать, но не смогла. Горло перехватило. Слёзы навернулись на глаза – я даже не поняла, когда это случилось.
– Вот здесь. – Он вернулся к папке, достал ещё один лист. – Дед составил генеалогическое древо. Насколько смог. Джулия – неизвестна, только имя. Её дочь – Мария, родилась около тысяча семьсот десятого. Вышла замуж за торговца из Модены. Их дочь – Анна – уехала с мужем в Россию в тысяча семьсот сорок первом. Фамилия мужа – Корзунов. Дальше дед не успел.
Я смотрела на схему. Имена, даты, стрелки. Линии рода, уходящие в прошлое.
– Моя бабушка родилась в тысяча девятьсот двадцатом, – сказала я. Голос дрожал. – В Ленинграде. Её девичья фамилия – Корзунова. Зинаида Петровна Корзунова. Она никогда не говорила, откуда семья. Только что из Петербурга, что давно, что война уничтожила все документы.
Маттео положил схему на стол.
– Война многое уничтожила. Но не всё.
– Не брошь. – Я посмотрела на неё. Рубин горел в свете лампы. – Брошь она сохранила. Пронесла через блокаду, через эвакуацию. Ей было двадцать три года, когда она уехала из Ленинграда. Родители погибли. Дом разбомбили. Всё погибло. Но брошь осталась.
– Потому что знала, что это такое, – тихо сказал Маттео. – Знала, что это не просто украшение.
Я вспомнила бабушкины руки на моих. Её голос – слабый, но твёрдый: «Это твоё настоящее наследство. Поймёшь потом».
Двадцать восемь лет я не понимала. Теперь поняла.
– Ваше лицо, – сказал Маттео. – Эта брошь. Фамилия. – Он сделал паузу, как будто сам не мог поверить в то, что говорит. – Вы – её потомок. Джулии с картины. Её прапраправнучка, или ещё дальше – я не считал, сколько поколений. Но вы – это она. Её кровь. Её лицо.
Слёзы покатились по щекам. Я не пыталась их вытереть.
Я думала – приехала во Флоренцию, потому что дочь купила билеты. Думала – бессмысленная поездка в бессмысленной жизни после смерти мужа. Думала – буду ходить по музеям и ничего не чувствовать, как последние два года.
А нашла то, чего не искала. Корни. Историю. Женщин, которые были до меня – и в которых я продолжалась. Джулия. Мария. Анна. Поколения, имена которых я не знаю. Бабушка Зина. Я. Катя.
– Дед искал вас, – сказал Маттео. – Всю жизнь искал. Не вас лично, конечно, он умер раньше. Но вас – потомка. Того, кто докажет, что Джулия была настоящей. Что её род не исчез. Что где-то на свете есть женщина с её лицом и её брошью.
– Он не успел.
– Не успел. – Маттео улыбнулся. Впервые – по-настоящему, широко, как ребёнок, получивший подарок. – Но сейчас... сейчас поиск закончен.
***
Мы сидели в его кабинете до вечера. За окном темнело – мартовские сумерки наступали рано. Маттео включил ещё одну лампу.
Он показывал мне всё – каждый документ, каждую фотографию, каждую запись деда. Переводил с итальянского, объяснял, что означают старинные слова. Я рассказывала ему про бабушку. Про то, что помнила – обрывки, фрагменты, случайные фразы из детства.
– Она никогда не надевала брошь, – сказала я. – Ни разу за всю жизнь. Только показывала иногда, когда я была маленькая. Вынимала из шкатулки, давала подержать. Говорила: «Смотри, какая красивая. Береги глазами». И убирала обратно.
– Боялась, – кивнул Маттео. – После революции, после войны. Золото, камни – опасно. Могли отобрать. Могли спросить – откуда у вас такая вещь? А что ответить? Что три столетия в семье? Никто бы не поверил. Или поверили бы – и тогда ещё хуже.
– Она никому не рассказывала. Даже маме, своей дочери. Только мне – и только в самом конце, когда уже умирала.
– Вы были особенной для неё.
Я покачала головой.
– Я была последней. Мама умерла раньше бабушки, рак. Я – единственная, кому она могла передать.
Маттео задумался. Крутил в руках карандаш, постукивал им по столу.
– У вас есть дочь, вы говорили?
– Катя. Ей двадцать шесть. Она в Москве, работает в какой-то IT-компании. – Я улыбнулась. – Она и купила мне билеты сюда. Хотела, чтобы я «развеялась». Выбралась из квартиры.
– Значит, род продолжается.
– Значит, продолжается. Джулия. Её дочь. Её внучка. И так – до Кати. До её детей, когда они будут.
Я посмотрела на репродукцию на стене. Джулия смотрела в ответ. Спокойно. Как будто всегда знала, что я приду.
– Она была красивой, – сказала я.
– Как вы.
Я рассмеялась. Впервые за два года – по-настоящему рассмеялась, так что плечи затряслись.
– Мне пятьдесят два. Про меня так давно никто не говорил.
– Красота не в возрасте. – Маттео сказал это серьёзно, без тени флирта. – Красота в том, как держишь голову. Как смотришь. Вы держите голову так же, как она на картине. Чуть вправо, чуть вниз. Как будто прислушиваетесь к чему-то, что другие не слышат.
Я не знала, что ответить. Просто смотрела на картину.
– Что вы будете делать теперь? – спросила я. – С вашим поиском. Он ведь закончен.
Маттео пожал плечами.
– Напишу статью. Научную, для журнала по искусствоведению. Представлю доказательства. Брошь, фотографии, документы, вашу генеалогию. Это перевернёт всё, что мы знали о Ферранти. Маленькая сенсация в нашем маленьком мире.
– А дед? Вы упомянете его?
– Конечно. Это его открытие. Я только... – он запнулся. – Я только дошёл до финиша. Всю дорогу прошёл он.
Мы помолчали. За окном зажглись фонари. Флоренция превращалась в город огней – жёлтых, тёплых, старинных.
– Мне пора, – сказала я. – Группа, наверное, уже сходит с ума. Они не знают, куда я делась.
– Я провожу вас до отеля. – Маттео встал. – И... можно я завтра покажу вам кое-что? Утром, до открытия музея. Когда никого не будет.
– Картину?
– Картину. Но по-другому. Без толпы. Без туристов. Только вы и она.
Я кивнула.
– Хорошо.
***
На следующее утро я пришла к музею к восьми.
Март в Италии пах по-особенному – свежестью, цветами, чем-то сладким от пекарен. Улицы были ещё пустыми, только редкие прохожие спешили по своим делам. Голуби ворковали на площади.
Маттео ждал меня у служебного входа. В руках – два бумажных стаканчика с кофе.
– Спали? – спросил он.
– Почти нет. Думала.
– Я тоже.
Мы вошли внутрь. Коридоры были тихими – ни туристов, ни охраны, только наши шаги. Маттео вёл меня знакомым путём, но в другую сторону – через залы, которые я видела вчера мельком.
Потом он открыл дверь – и мы оказались в том самом зале.
Пустом. Утренний свет лился через высокие окна. Пыль танцевала в лучах, как крошечные звёзды.
Джулия смотрела на меня с холста. Молодая женщина в тёмном платье. Рубиновая брошь на груди – та самая, которая сейчас лежала в моей сумке. Та самая посадка головы – чуть вправо и вниз, как будто прислушивается к чему-то за пределами рамы.
Триста лет она ждала. А я даже не знала, что её ищу.
Маттео остановился у двери.
– Я подожду снаружи, – сказал он. – Вам нужно побыть вдвоём.
Я кивнула. Не могла говорить.
Он вышел. Дверь за ним закрылась беззвучно.
Я осталась одна с Джулией.
Подошла ближе. Туфли стучали по мраморному полу. Звук отражался от стен, от потолка, возвращался ко мне эхом.
Остановилась перед картиной. Посмотрела ей в глаза – карие, глубокие, спокойные.
– Здравствуй, – прошептала я. – Я пришла.
Джулия не ответила. Но мне показалось, что в её глазах что-то изменилось. Как будто она наконец увидела того, кого ждала все эти века.
Я достала брошь из сумки. Положила на ладонь. Рубин горел в утреннем свете – тем же тёмным, винным огнём, что и на картине.
– Бабушка сказала – поймёшь потом, – прошептала я. – Я поняла. Через двадцать восемь лет. В чужой стране. Перед твоим портретом.
Слёзы катились по щекам. Не от горя – впервые за два года не от горя. От чего-то другого. От того, что нашла. От того, что было. От того, что будет.
Я подняла руку. Коснулась пальцами стекла, за которым была рама.
Теперь я знала, откуда я. Теперь у меня было прошлое – настоящее прошлое, не обрывки и догадки. Джулия была реальной. Она жила, любила, позировала художнику, который написал её так, чтобы через века кто-то узнал её лицо. Она носила эту брошь. Потом её дочь. Потом внучка. Поколение за поколением – через войны, революции, границы – пока брошь не дошла до меня.
Катя получит её после меня. И я расскажу ей всё. Про бабушку Зину, которая хранила тайну семьдесят восемь лет. Про Джулию. Про художника, который любил и молчал. Про искусствоведа, который искал всю жизнь. Про его внука, который не бросил.
Про то, что мы – часть чего-то большего. Что было до нас и будет после.
За спиной послышались шаги. Маттео вошёл тихо, встал рядом. Не заговорил – просто стоял.
– Спасибо, – сказала я наконец.
– За что?
– За деда. За то, что не бросили. За то, что нашли меня.
Он кивнул. Мы стояли вдвоём перед картиной – внук искусствоведа и потомок модели. Два конца одной истории, которая началась три столетия назад.
– Дед бы обрадовался, – сказал он. – Очень обрадовался. Он всегда верил, что найдёт.
– Он нашёл. Через вас.
Маттео улыбнулся.
– Через нас обоих.
Я посмотрела на Джулию в последний раз. Она смотрела в ответ – спокойно, терпеливо, как все эти века.
Поиск закончен.
Но история только начиналась.
И почему-то впервые за два года я знала, что у меня есть будущее. Не пустая квартира в Калуге. Не тишина, в которой утонул Саша. А что-то впереди – живое, настоящее, моё.
Я повернулась к выходу. Маттео пошёл рядом.
– Когда ваш самолёт? – спросил он.
– Послезавтра.
– Тогда завтра я покажу вам Флоренцию. Не музеи – город. Настоящий. Тот, который любил мой дед.
Я посмотрела на него. На человека, который шесть лет искал мою прапрабабушку.
– Хорошо, – сказала я.
И мы вышли из зала – вместе, в мартовское флорентийское утро.