Найти в Дзене
Искусство счастья

Можно ли простить измену

Они сидели на кухне. За окном шёл дождь — такой, какой бывает только в октябре: холодный, безнадёжный, без права на просвет. Чайник остыл, и никто не вставал, чтобы включить его снова. Женщина смотрела в чашку. Кофе на дне давно застыл чёрной коркой. — Четверть века, — сказала она. — Двадцать пять лет, бабушка. Я думала, мы врастём друг в друга, как деревья. Корнями переплетёмся, кронами срастёмся. А он взял и пересадил себя в другой горшок. Старушка сидела напротив, сложив руки на столе. Пальцы её — сухие, в тёмных пятнах, с узловатыми венами — лежали неподвижно, как у покойницы. Но она была живой. И смотрела так, будто всё уже знала — задолго до того, как женщина пришла к ней с этим горем. — Когда узнала? — спросила старушка.
— Вчера. Случайно. Телефон забыл, пришло сообщение. Я не хотела читать, оно само открылось. И всё. Она помолчала. — Два года он с ней был. Два года! Я жила, готовила ему ужин, стирала рубашки, лежала рядом по ночам. А он… Утром вставал, целовал меня в щёку и ухо

Они сидели на кухне. За окном шёл дождь — такой, какой бывает только в октябре: холодный, безнадёжный, без права на просвет. Чайник остыл, и никто не вставал, чтобы включить его снова.

Женщина смотрела в чашку. Кофе на дне давно застыл чёрной коркой.

— Четверть века, — сказала она. — Двадцать пять лет, бабушка. Я думала, мы врастём друг в друга, как деревья. Корнями переплетёмся, кронами срастёмся. А он взял и пересадил себя в другой горшок.

Старушка сидела напротив, сложив руки на столе. Пальцы её — сухие, в тёмных пятнах, с узловатыми венами — лежали неподвижно, как у покойницы. Но она была живой. И смотрела так, будто всё уже знала — задолго до того, как женщина пришла к ней с этим горем.

— Когда узнала? — спросила старушка.
— Вчера. Случайно. Телефон забыл, пришло сообщение. Я не хотела читать, оно само открылось. И всё.

Она помолчала.

— Два года он с ней был. Два года! Я жила, готовила ему ужин, стирала рубашки, лежала рядом по ночам. А он… Утром вставал, целовал меня в щёку и уходил к ней.
— Дети знают?
— Нет. Я не сказала. Стыдно. Соседям стыдно, подругам стыдно, себе — до тошноты. А ему — нет. Ему не стыдно. Он вчера пришёл, я спросила: «Это правда?» Он опустил голову и молчал. А потом сказал: «Я не уйду от тебя. Я её не люблю. Это так, случайность».
— А ты?
— А я выгнала. Сказала: «Иди к своей случайности». Он ушёл. И сейчас сидит у друзей, звонит, пишет: «Прости, я дурак, дай шанс». А я смотрю в стену и не знаю, что делать.

Старушка вздохнула.
— Чайник бы включила, — сказала она. — Холодно.

Первая трещина. Про чайник

— У меня тоже был чайник, — сказала старушка. — Эмалированный, синий в горошек. Я его очень любила. Он достался мне от мамы, а маме — от её мамы. Сорок лет служил. А потом муж мой, царство ему небесное, уронил его. Шёл навеселе с работы, зацепился за порог, чайник — об пол. Ручка отбилась, носик погнулся, эмаль в сколах.

— Выбросили?
— Сначала хотела. Кричала на него, плакала, причитала: «Это ж память, а ты, скотина пьяная…» А он молчал, сопел и клеил. Канифолью запаял ручку, носик молотком выправил, сколы зачистил наждачкой. Три дня возился. А потом поставил на плиту и сказал: «Ну, пробуй».
— И что, не протекал?
— Протекал, — усмехнулась старушка. — Ещё как протекал. Но я из него пила. Потому что он теперь был не просто чайник. Он был — наш. С его кривыми руками, с моими слезами, с запахом канифоли. И прослужил ещё десять лет. А когда окончательно развалился, я его не выбросила. Стоит на полке, в горошек. Я на него смотрю и мужа вспоминаю. Не пьяного, который у порога споткнулся. А того, который три дня колдовал над куском железа, чтобы мне не было больно.

Женщина молчала, глядя на свою чашку с остывшим кофе.

— Ты к чему это, бабушка?
— К тому, что вещи — они не святые. И люди — не святые. Все падают, все бьются, все текут. Вопрос не в том, уронил или не уронил. Вопрос — клеит или выбрасывает.

Вторая трещина. Про соль

— А я не знаю, — сказала женщина. — Он говорит: «Я её не люблю». А я думаю: как же не любишь, если два года? Два года обманывать, врать, прятаться? Это ж не день, не месяц — это целая жизнь параллельная. У них там, наверное, и постель, и разговоры, и утро вместе. Как после этого верить?
— А ты не верь, — сказала старушка. — Ты смотри.
— На что?
— На руки. На глаза. На то, как он чайник клеит. Слова — они как соль. Можно насыпать гору, а толку нет, если суп пресный. А можно одно слово — и всё встаёт на место.

Она помолчала.

— Мой тоже изменил. Один раз. На тридцатом году жизни. Я узнала, собрала чемодан, ушла к маме. Месяц не разговаривала, на звонки не отвечала, письма его не читала. Думала: всё, конец, предал, ненавижу.
— И что вернуло?
— Не вернуло. Я сама вернулась. Потому что поняла: он не меня предал. Он себя предал. Свою трусость, свою слабость, свою глупость. А я тут при чём? Я двадцать лет с ним прожила, детей родила, дом держала. Я не виновата, что он споткнулся. И уходить — значит признать, что брак — это только постель. А это неправда.
— И вы простили?
— Я простила не его. Я простила ту себя, которая не могла жить без него. И ту жизнь, которую мы построили. И те утра, когда он приносил кофе в постель. И те вечера, когда мы молчали и смотрели телевизор. Я простила всё это за то, что оно было. И за то, что могло не быть.
— А он?
— А он двадцать лет после этого носил меня на руках. Не от страха, не от чувства вины. Просто понял наконец, что я — не вещь, которую можно потерять и найти. Я — человек, который выбрал его. И это выбор, который надо подтверждать каждый день.

Третья трещина. Про шрам

— У меня дочь, — сказала женщина. — Девятнадцать лет. Она его обожает. Он для неё — идеал. Если она узнает…
— Не узнает, — перебила старушка. — Если ты простишь и останешься — не узнает. А если уйдёшь — узнает. И всю жизнь будет думать: папа предатель, мама жертва. И сама в жертвы пойдёт. Или в предатели.
— Значит, ради детей надо терпеть?
— Ради детей надо жить. Не терпеть, а жить. Терпение — это когда зубы сжала и ждёшь, когда кончится. А жизнь — это когда чайник закипел, налила чаю, сели рядом, разговариваете. Просто разговариваете. Не про измену. Про погоду, про кино, про то, что у соседей опять крыша течёт.
— А как начать разговаривать, если внутри всё кипит?
— А ты не начинай. Ты слушай. Он будет говорить, просить, оправдываться. Ты молчи. Ты смотри. Потом скажешь: «Я подумаю». И уйдёшь на кухню. И будешь думать.
— О чём?
— О себе. Не о нём, не о ней, не о детях. О себе. Чего ты хочешь? Ты сможешь смотреть на него завтра? А через год? А когда состаришься и будешь подавать ему таблетки от давления — вспомнишь или простила?

Женщина закрыла глаза.

— Я не знаю, — сказала она. — Я сейчас даже представить не могу, что он снова притронется ко мне. Мне кажется, его руки — чужие. И губы — чужие. И всё, что было до, — ложь.
— Это не ложь, — покачала головой старушка. — Это было. Двадцать пять лет было. И ни одна его ночь с другой женщиной не отменяет той ночи, когда он сидел у кроватки вашей дочки и читал ей сказки. И тех утр, когда вы вместе завтракали и смеялись над глупостями. И тех вечеров, когда ты болела, а он варил куриный бульон и кормил тебя с ложки.

Она помолчала.

— Измена — это шрам. Не рана, а уже заживший шрам. Он будет болеть к непогоде, напоминать о себе, чесаться по ночам. Но ты же не отрезаешь руку, на которой шрам? Ты живёшь с ним. Потому что рука — твоя.

Четвёртая трещина. Про море

Дождь за окном стал тише. Уже не барабанил, а шелестел — устало, примирительно.

— А вы знаете, — сказала женщина, — мы ведь хотели поехать к морю в этом году. В Крым. Он обещал. Говорил: «Вот возьму отпуск, и поедем. Вдвоём, без детей, как молодые». Я даже купальник новый купила. Дорогой, красивый. Думала: похудею, загореть надо, чтоб не стыдно было на пляже.
— И куда теперь купальник?
— Висит в шкафу. Ярлык ещё не срезала.
— А ты срежь, — сказала старушка. — И поезжай. С ним или одна — неважно. Море само по себе лечит. Оно солёное, как слёзы. Оно большое, как горе. Оно вечное, как жизнь. Посидишь на берегу, посмотришь на волны — и что-то внутри отпустит.
— А если не отпустит?
— Значит, не время. Значит, надо ещё посидеть. Море никуда не денется. Оно ждёт.

Пятая трещина. Про выбор

— Значит, вы считаете, что измену можно простить? — спросила женщина.
— Я считаю, что можно простить всё, — ответила старушка. — Вопрос не в том, можно ли. Вопрос в том — хочешь ли.
— А как понять — хочу или нет?
— А ты представь: завтра утром ты просыпаешься, а его нет. Совсем. Не у друзей, не у неё — вообще нет. Умер. Исчез. Никогда больше не войдёт в эту дверь, не сядет за этот стол, не скажет: «Что у нас на ужин?» Представила?

Женщина кивнула, не открывая глаз.

— И что ты чувствуешь?
— Мне страшно, — сказала она. — Пусто. Холодно.
— Это не про то, прощать или нет, — сказала старушка. — Это про то, что он тебе нужен. Даже после всего. Даже с этой болью. Даже с чужими губами на его губах. Он — твой. И ты — его. И это никуда не делось. И не денется.
— Значит, я должна его простить?
— Ничего ты не должна. Ты должна только одно — сделать выбор и не жалеть о нём. Если простишь — прощай по-настоящему. Не вспоминай, не попрекай, не доставай из шкафа этот скелет каждый раз, когда он задержится на работе. Если уйдёшь — уходи навсегда. Не звони, не проверяй, не спрашивай «как ты». Иначе будешь мучить и его, и себя. А жизнь одна.

Шестая трещина. Про нитку

— А как простить по-настоящему? — спросила женщина. — Я пытаюсь представить, и у меня не получается. Внутри всё протестует.
— Ты думаешь, у меня получилось сразу? — усмехнулась старушка. — Я его три года после этого пилила. Как увижу — так вспомню. Он чай нальёт — я думаю: «Ей тоже наливал?» Он на работу уйдёт — я думаю: «К ней пошёл?» Он ночью повернётся — я отодвигаюсь к стенке. Три года, как проказа какая-то.
— И что изменилось?
— Я устала, — просто сказала старушка. — Устала носить эту тяжесть. Она же не на нём была, она на мне. Я таскала её, как мешок с камнями, и думала: вот сейчас он увидит, как мне больно, и раскается, и искупит. А ему было всё равно. Он уже отболел своё, пока я у мамы жила. А я только начинала болеть.
— И вы просто взяли и перестали?
— Я не перестала. Я выдохнула. Сидела на кухне, смотрела на чайник, который он починил, и думала: «Господи, какая же я дура. Он мне чайник починил, а я ему — петлю на шею вяжу». И взяла и выдохнула. И стало легче.
— И он понял?
— Не знаю. Наверное, да. Потому что через неделю принёс цветы. Без повода, просто так. Первый раз за тридцать лет.

Седьмая трещина. Про утро

Дождь кончился. В разрыве туч показалось солнце — робкое, октябрьское, но всё-таки солнце.

— Я пойду, — сказала женщина. — Ему звонить надо. Скажу, чтобы возвращался.
— Скажи, — кивнула старушка. — Только не сразу. Пусть помучается ещё денёк.
— Жалость?
— Нет. Равновесие. Он два года делал, что хотел. Теперь пусть два дня подумает, что теряет. Это справедливо.

Женщина улыбнулась — первый раз за весь разговор.

— А вы, бабушка, оказывается, злая.
— Я не злая. Я старая. Я знаю цену и прощению, и гордости. Гордость — она как соль. Чуть-чуть — вкусно. Много — не съешь.
— А как понять — сколько чуть-чуть?
— А вот так: если после прощения тебе не противно с ним чай пить — значит, правильная доза. А если противно — значит, пересолила. Или недосолила. Надо пробовать.

Про вечер

Вечером женщина сидела на кухне одна. Чайник закипал, пар поднимался к потолку, оседал каплями на стекле.

Она взяла телефон. Набрала номер.

— Возвращайся, — сказала она. — Я не обещаю, что сразу станет как раньше. Наверное, уже никогда не станет как раньше. Но ты приходи. Будем заново.

В трубке молчали.

— Я чайник починил. — спросил мужской голос.
— Что?
— Тот, синий, в горошек. Я его когда-то починил. Он ещё работает?

Женщина посмотрела на плиту. На ней стоял старый эмалированный чайник — синий, в белый горошек, с криво запаянной ручкой и погнутым носиком.

— Работает, — сказала она. — Кипит.
— Я приду, — сказал он. — Я очень тебя люблю. Прости меня.
— Приходи, — сказала она. — Чай остынет.

Она положила трубку и долго сидела, глядя, как пузырьки воздуха поднимаются со дна чайника, лопаются на поверхности, исчезают.

Потом встала, достала из шкафа две чашки. Одну поставила на свою сторону стола, другую — напротив. И стала ждать.

Про ночь

Ночью старушка сидела в своей кухне, пила чай из синего чайника в горошек и смотрела на фотографию в деревянной рамке.

— Ну вот, Петя, — сказала она. — Ещё одну научила. Теперь у неё тоже чайник с канифолью. Будут пить, вспоминать, как они друг друга простили.

Она отпила глоток.

— А я тебя всё равно не простила, — сказала она вдруг. — Ни тогда, ни сейчас. Просто поняла, что с твоей изменой легче жить, чем без тебя. И ты это знаешь. И молчишь. И я молчу. Сорок лет молчим.

Она посмотрела на его молодое лицо под стеклом.

— Ты там, наверное, думаешь: «Старая, а всё помнит». А я помню. И ничего с этим не сделать. Но чайник работает. И это главное.

Она допила чай, вымыла чашку, поставила на полку.

— Ладно, спи. Завтра опять приду к тебе на кладбище. Соседка говорит: чудачка, каждый день ходит. А я не каждый. Я, когда простить хочу, хожу. Когда не хочу — не хожу.

Она погасила свет.

— Сегодня хочу. Значит, завтра приду.

В темноте тихо скрипнула половица. То ли ветер, то ли кто-то, кто сорок лет назад споткнулся о порог и уронил чайник, шагнул через невидимую границу, чтобы молча посидеть рядом. Старушка улыбнулась и закрыла глаза.