— Ты понимаешь, что творишь?
Он стоял в дверях моей съёмной квартиры, красный, взъерошенный, с запахом перегара и чужих духов. Я держала племянницу на руках — крошечный свёрток в жёлтой пелёнке, которую Лена связала ещё на седьмом месяце.
Девочка спала. Я чувствовала, как её дыхание — тёплое, частое — проникает сквозь ткань мне на грудь.
— Да, — сказала я. — Понимаю.
Он шагнул вперёд, но я отступила.
— Ты не имеешь права. Это мой ребёнок.
— Твой? — Я усмехнулась. — Ты её видел три раза за месяц. Один раз, в роддоме, когда орал на медсестёр, что они виноваты. Второй — на похоронах, когда ты даже не подошёл к гробу.
Третий — вчера, когда привёл её в дом и сказал, что она теперь будет «заниматься ребёнком».
Я произнесла это последнее слово так, будто оно было гнилым.
Он сжал кулаки.
— Ирка любит детей. Она…
— Ирка, — перебила я, — плакала над Лениными вещами. Ты знал об этом? Нет. Ты был занят. Ты искал, кто возьмёт на себя грязную работу.
Я знала, что говорю жестоко. Но жестокость была единственным языком, который он понимал.
Лена умерла тридцать два дня назад. Я считала. Каждое утро я просыпалась и думала: тридцать один день без неё. Тридцать два. Тридцать три. Будто это имело значение. Будто цифры могли что-то объяснить.
Она умерла от кровотечения через четыре часа после родов. Врачи говорили про редкое осложнение, про статистику, про то, что никто не виноват.
Я смотрела на их белые халаты и думала: как удобно — никто не виноват. Лена мертва, её дочь кричит в инкубаторе, а никто не виноват.
Я приехала в роддом утром. Увидела его в коридоре — он сидел на пластиковом стуле, держал в руках телефон, тупо таращился в экран.
Я подумала: он играет. Его жена умерла пять часов назад, а он играет в какую-то игру на телефоне.
Потом я поняла — он просто не знал, что делать со своими руками.
— Где она? — спросила я.
Он поднял голову. Лицо осунувшееся, глаза красные.
— В морге, — сказал он. — Сказали, можно прийти завтра.
Я хотела ударить его. Я хотела схватить за плечи и трясти, пока он не поймёт, что с ним говорит живой человек. Вместо этого я спросила:
— А ребёнок?
— В реанимации. Говорят, всё нормально. Но пока не выписывают.
«Говорят». «Пока». Он говорил о своей дочери так, будто это была неисправная машина в сервисе.
Я ушла. Не попрощалась. Просто развернулась и пошла по коридору. Пахло хлоркой и чем-то кислым, больничным. Я вышла на улицу, прислонилась к стене и закурила. Руки дрожали.
Я думала: мне тридцать восемь лет, я старше Лены на шесть лет, у меня нет детей, нет мужа, есть только съёмная квартира, работа в издательстве и кредит на машину, которую я водить боюсь.
Что я могу сделать? Что я вообще могу?
***
Через две недели девочку выписали. Я приехала за ней одна. Он не ответил на звонок. Медсестра, полная женщина лет пятидесяти с усталым лицом — принесла свёрток, завёрнутый в казённое одеяло.
— Вы мама? — спросила она.
— Тётя, — сказала я.
— А мама?..
— Умерла.
Она кивнула. Протянула мне свёрток. Я взяла. Внутри было что-то тёплое, живое, пахнущее молоком и детской присыпкой. Я посмотрела на крошечное лицо — сморщенное, красноватое, с закрытыми глазами — и поняла, что не чувствую ничего.
Ничего.
Я ждала, что меня захлестнёт любовь, нежность, материнский инстинкт — всё, о чём пишут в статьях для женщин. Но внутри была только пустота. Холодная, как кафель в морге.
Я отвезла девочку к нему домой. Двухкомнатная квартира на окраине, которую они снимали с Леной. Я поднялась на четвёртый этаж, позвонила. Открыла женщина.
Молодая. Лет двадцати пяти. Светлые волосы собраны в хвост. Лицо без косметики. Джинсы, серая футболка. На ногах — тапочки с ушками.
Она посмотрела на меня. Потом на ребёнка.
— Вы… это… — Она запнулась. — Войдите.
Я вошла. В квартире пахло борщом и свежестиранным бельём. На диване валялась детская распашонка. На столе — стопка подгузников. Я огляделась.
— Где он?
— На работе, — сказала она тихо. — Вернётся вечером.
Я кивнула. Протянула ей девочку.
— Подержите.
Она взяла. Осторожно, будто боялась сломать. Но я видела — руки привычные. Она качнула ребёнка, прижала к груди. Девочка зашевелилась, но не закричала.
— Как её зовут? — спросила женщина.
— Соня.
— Соня, — повторила она. — Красивое имя.
Мы стояли молча. Я смотрела на неё. Она смотрела на ребёнка.
— Вы… вы её сестра? — спросила она.
— Да.
— Мне очень жаль.
Голос дрогнул. Я увидела, как по её щеке скатилась слеза. Одна. Потом вторая. Она не вытирала. Просто стояла и плакала — беззвучно, словно боялась разбудить Соню.
Я подумала: а он плакал?
Не помню.
— Она была хорошей, — сказала женщина. — Я её почти не знала. Видела пару раз в магазине. Но она всегда здоровалась. Улыбалась. Она… она не заслужила.
Я кивнула. Сглотнула.
— Вы давно… с ним?
Она опустила глаза.
— Три месяца.
Я засмеялась. Коротко, зло.
— Три месяца. Лена была на восьмом месяце...
— Я не знала, — сказала она быстро. — Он сказал, что они расстались. Что живут отдельно. Я… я правда не знала. А когда узнала… — Она замолчала.
— Я хотела уйти. Но он сказал, что теперь ему некому помочь. Что у него ребёнок. Что он не справится один.
Она посмотрела на меня. В глазах — вина, страх, мольба.
— Я знаю, что вы думаете. Я тоже так думаю. Но я не могу бросить её. Соню.
Она же ни в чём не виновата.
Я стояла и смотрела на эту женщину. На любовницу. На ту, из-за которой Лена плакала по ночам — я знала, она звонила мне, говорила сквозь слёзы, что чувствует, что он от неё отдаляется, что он больше её не любит.
Я успокаивала её, говорила, что это беременность, гормоны, страхи. Я врала.
И вот теперь эта женщина стояла передо мной, держала племянницу на руках и плакала. По Лене. По ребёнку. Может, даже по себе.
А я всё ещё не чувствовала ничего.
— У вас есть дети? — спросила я.
Она покачала головой.
— Нет. Но я… я очень хочу. Я всегда хотела.
— Почему?
Она моргнула.
— Что?
— Почему вы хотите детей?
Она задумалась.
— Потому что… я люблю их. Мне нравится с ними проводить время. Я работала в детском саду, пока… пока не уволилась. Дети — это… — Она улыбнулась слабо. — Это единственное настоящее.
Я кивнула. Повернулась к двери.
— Подождите, — окликнула меня она. — Вы… вы заберёте её?
Я обернулась.
— Нет.
Я ушла. Спустилась по лестнице. Села в машину. Завела. Руки не дрожали. Внутри была всё та же пустота.
Через месяц он позвонил. Кричал в трубку:
— Ты должна забрать ребёнка! Ты её тётя! Ты обязана!
— Почему я обязана?
— Потому что это твоя родная кровь!
— А ты кто?
— Я — отец!
— Тогда веди себя как отец.
Я повесила трубку.
***
Сегодня я пришла к ним. Принесла документы. Согласие на опеку. Подписанное мной. В пользу Ирины.
Он стоял рядом. Смотрел на бумаги. Потом на меня.
— Ты спятила.
— Может быть.
— Она не имеет права. Она чужая.
— Она — единственная, кто по-настоящему заботится о Соне. Я приходила. Видела. Ты же приходишь пьяный. Ты орёшь. Ты требуешь, чтобы она сидела с ребёнком, пока ты «отдыхаешь». Ты не менял ни одного подгузника. Ты не знаешь, чем её кормят. Ты даже не знаешь, что делать, когда у неё режутся зубы.
— Это не твоё дело!
— Это дело Сони.
Ирина стояла в дверях комнаты. Она держала Соню на руках. Девочка сосала бутылочку, смотрела на нас большими серыми глазами. Ленкиными глазами.
Я подошла. Протянула документы.
— Ты её не заменишь, — сказала я тихо. — Но ты, лучше, чем он.
Она взяла бумаги. Прочитала. Посмотрела на меня.
— Вы уверены?
— Нет, — сказала я. — Но ты единственный человек здесь, кто плачет по моей сестре. И единственный, кто любит её дочь. Этого достаточно.
Я ушла. Не оглядывалась.
Прошло пять лет. Я вижу Соню раз в месяц. Привожу подарки. Она называет меня «тётя Оля». А Ирину — «мама».
Его она видит реже. По выходным. Иногда.
Я до сих пор не знаю, правильно ли я поступила. Но каждый раз, когда вижу, как Соня смеётся, как она обнимает Ирину, как называет её мамой, я думаю: Лена бы хотела, чтобы её дочь была счастлива. Не важно, с кем.
И я думаю: может, это и есть настоящая любовь.
Вопрос к читателю:
А вы бы смогли отдать ребёнка сестры человеку, которого все считают виновным в её несчастье, если бы знали, что только так ребёнок будет счастлив?