Найти в Дзене
За гранью реальности.

Сын сдал мать в интернат и пропал. А когда узнал о наследстве, приехал за деньгами. Но мать оставила ему только тысячу и записку.

Я живу в этой квартире сорок седьмой уже двадцать три года. А сорок пятая — через стенку. Раньше там жил старик, глухой совсем, я ему молоко оставляла на подоконнике, если в магазин не мог выйти. Потом он умер. А через полгода въехали они.
Сын, невестка, двойняшки. И старушка.
Я тогда ещё подумала: хорошо, когда взрослые дети забирают к себе родителей. Значит, семья крепкая. Значит, есть кому

Я живу в этой квартире сорок седьмой уже двадцать три года. А сорок пятая — через стенку. Раньше там жил старик, глухой совсем, я ему молоко оставляла на подоконнике, если в магазин не мог выйти. Потом он умер. А через полгода въехали они.

Сын, невестка, двойняшки. И старушка.

Я тогда ещё подумала: хорошо, когда взрослые дети забирают к себе родителей. Значит, семья крепкая. Значит, есть кому заботиться.

Я ошибалась. Но поняла это не сразу.

У нас стены тонкие, панельные, каждый звук слышно. Я сначала старалась не слушать, включала телевизор, читала книгу. Но когда люди кричат — даже сквозь телевизор слышно. А кричать у них начали быстро.

В тот вечер я вышла на лестничную клетку вытряхнуть крошки из скатерти. Дверь в сорок пятую была приоткрыта, я не специально, просто мимо шла. И остановилась. Не потому, что подслушивала. А потому, что голос у старушки был такой… будто она извиняется за то, что вообще есть на свете.

— Олеженька… — сказала она.

Я даже имени его раньше не знала. Просто мужчина, лет сорока, в хорошей куртке, с портфелем. Выходил по утрам рано, возвращался поздно. Здоровался сухо, в глаза не смотрел. Я думала — устаёт просто. Мало ли работа тяжёлая.

А тут он стоял в прихожей, натягивал куртку, дёргано так, будто опаздывал на поезд. Перчатки искал, шарил по полу глазами, даже под обувную полку заглянул. Лицо сведённое, как при зубной боли.

— Олеженька, — повторила она и шагнула к нему из комнаты.

Она держалась за косяк. Я не сразу поняла почему. А потом увидела — у неё ноги болят, она с трудом ходит, каждый шаг даётся с усилием. Халат на ней старенький, выцветший до серого, хотя когда-то был, наверное, синим. Волосы седые, гладко зачёсанные назад, собраны в пучок.

— Купи… — она запнулась, будто слово приходилось выталкивать из себя. — Купи чего-нибудь сладкого… хоть пряничек…

Олег обернулся. И я увидела его лицо таким, какое оно бывает, когда человек сдерживает раздражение из последних сил. Брови сошлись к переносице, губы сжались в тонкую полоску.

— Они твёрдые, — сказала она и опустила глаза. — Как дерево. Зубы уже не те.

Она оправдывалась. Она чувствовала себя виноватой за то, что просит о таком пустяке. За то, что старые зубы не жуют магазинные пряники. За то, что вообще существует.

Олег посмотрел на неё. Секунду. Потом бросил:

— Намажь вареньем.

И тут же, не оборачиваясь, вглубь квартиры:

— Мария! Покорми мать!

Он даже не сделал вид, что это его забота. Просто переадресовал, как телефонный звонок на другой номер. Громко, приказом.

Из кухни вышла женщина. Невестка. Я видела её раньше в лифте — крашеная блондинка, всегда при полном макияже, пальцы с длинными ногтями, покрытыми лаком. Дома она была в халате, но ногти всё равно накрашены — свежим розовым лаком, с блёстками. В руках она держала маленькую кисточку и дула на неё, как на свечку.

— Твоя мать — ты и корми, — сказала она.

Не громко. Спокойно. И добавила, улыбнувшись, будто ставила мат в шахматах:

— Она меня не рожала.

Олег дёрнул плечом. Ему было некогда спорить, он уже опаздывал, перчатки так и не нашёл.

— Пусть сама себе готовит, — продолжила Мария, проходя мимо свекрови, даже не взглянув на неё. — Не может жевать — в блендере перебьёт. Сейчас всё есть.

Она говорила о еде, но слышалась только одна фраза: ты тут лишняя.

Елена Петровна — я потом узнала её имя — стояла неподвижно. Руки опущены вдоль тела, пальцы сжаты в кулачки, такие худые, что кожа обтягивает кости. Щёки у неё вспыхнули красными пятнами, а взгляд стал виноватым, как у нашкодившего ребёнка.

— Я… — сказала она тихо. — Я не хотела раздора… Я помеха…

Я стояла за дверью, с этой скатертью в руках, и чувствовала, как у меня самой горит лицо. Будто это я подглядывала в замочную скважину. Будто это я виновата, что стала свидетельницей того, чего видеть не должна была.

Олег вышел. Хлопнул дверью так, что у меня в прихожей звякнули ключи.

Мария ушла на кухню, на ходу снова поднося кисточку к ногтям.

А Елена Петровна осталась одна в коридоре. Она постояла, глядя на закрытую дверь, потом медленно, держась за стену, пошла в свою комнату. Я не видела её лица, только спину. Сгорбленную, узкую, словно ей было тяжело нести саму себя.

Я вернулась в квартиру. Села на табуретку в прихожей. Скатерть так и осталась в руках, я её даже не вытряхнула.

Мне было шестьдесят три. Я жила одна, муж умер десять лет назад, дочь в другом городе, приезжала раз в год. Я часто думала: вот бы кто-то был рядом, вот бы не одной встречать старость.

В тот вечер я впервые подумала: а что, если рядом окажется не тот, кто будет заботиться, а тот, кому ты будешь мешать?

Я легла спать, но долго не могла уснуть. Слышала, как за стеной тихо, как мышь, скрипнула кровать. Как проехала по полу ножка стула. Как кто-то очень осторожно, почти беззвучно, открыл кран на кухне.

Она боялась кашлянуть. Она боялась пить воду. Она боялась быть.

Я лежала в темноте и смотрела в потолок. И думала: завтра позвоню дочке. Просто так, спросить, как дела. Не жаловаться, не грузить. Просто услышать голос.

Я не знала тогда, что через год буду сидеть у постели Елены Петровны в больнице и держать её за руку. Что она расскажет мне про деревню, про вишню, про мужа Степана, который строил дом своими руками. И про сына, которого носила под сердцем, которому отдала всё, а он взял и не заметил.

Я не знала, что эта история закончится не так, как я думала.

Но тот вечер с пряником я запомнила навсегда. Потому что именно тогда, стоя в дверях с грязной скатертью, я поняла: старость — это не морщины и не больные ноги. Старость — это когда ты просишь о прянике, а тебе советуют намазать вареньем на твёрдое. И ты соглашаешься, что это ты виновата, что пряник твёрдый.

В тот вечер я не знала, что Елене Петровне оставалось жить в этой квартире всего три месяца.

Потом её увезли. Я видела, как Олег грузил в машину маленький потёртый чемодан. Она сидела на заднем сиденье, прямая, как свеча, и смотрела прямо перед собой. Не обернулась. Даже когда машина выехала со двора.

Я тогда подумала: может, ей там будет лучше.

Я снова ошиблась.

Я узнала эту историю не сразу. В тот день, когда её увезли, я стояла у окна и смотрела, как серая машина скрывается за поворотом. Чемодан был старый, дерматиновый, с облупившимися углами. Я такой видела в фильмах про эвакуацию.

Потом было тихо. Три дня за стеной никто не ходил, не гремел посудой. Я даже испугалась: вдруг уехали все? Но в четверг утром Олег ушёл на работу, Мария вывела двойняшек в школу, и жизнь за стеной потекла как ни в чём не бывало. Только Елены Петровны больше не было.

Я думала о ней часто. Особенно по ночам, когда не спалось. Представляла, как она там, в незнакомом месте, сидит на жёсткой кровати и смотрит в стену. Или на потолок. Или в окно, за которым ничего не растёт.

Я нашла её через месяц. Случайно, хотя случайно ли? Я поехала в тот район к подруге, на обратном пути увидела указатель, свернула и через двадцать минут стояла перед серыми воротами. Сама не поняла, как решилась.

Она сидела в холле на стуле у окна. Увидела меня, и лицо у неё сделалось такое, будто я принесла с собой целый мир.

— Голубушка, — сказала она и потянулась ко мне худыми руками. — Вы?

Я села рядом. Мы молчали, но молчание было лёгким, не как тогда в прихожей, а совсем другим. За окном падали листья, жёлтые, мокрые. Она смотрела на них и улыбалась.

— У нас в деревне такие же были, — сказала она тихо. — Липы. Степан сажал.

И она начала рассказывать.

Голос у неё стал другой. Не тот виноватый, сдавленный, которым она просила пряник. А ровный, спокойный, будто она перебирала старые фотографии и показывала мне самые дорогие.

— Мы поженились в пятьдесят третьем, — говорила она, глядя куда-то мимо меня, в ту сторону, где за окном падали листья. — Степан пришёл из армии, высокий, плечистый, руки большие, тёплые. Я как увидела — пропала. А он на меня даже не смотрел, стеснялся. Мать ему невесту присмотрела, дочь мельника. А я простая была, из бедных. Сидела на завалинке, картошку чистила, а он мимо прошёл. Раз, другой. А на третий остановился. Сел рядом. Молчит и смотрит, как я ножом вожу. Я и порезалась со страху. Он достал платок, завязал палец. И говорит: «Выходи за меня».

Елена Петровна улыбнулась, и морщины у глаз собрались лучиками.

— Дурак был, — сказала она с такой любовью, что у меня сердце сжалось. — Чистый дурак. Свататься без подарка пришёл. А я и рада.

Она рассказывала, и передо мной вставал дом. Не просто дом — целая жизнь. Брёвна смолистые, пахнут лесом, Степан каждое сам выбирал, каждое своими руками обтёсывал. Окна на юг, чтобы в комнатах всегда было солнце. Крыша из нового железа, блестит на утренней заре. Печь голландская, белую глину за сто вёрст возил, потому что хотел, чтобы было красиво.

— Я говорю ему: зачем тебе? И так сойдёт. А он: «Не сойдёт. Ты у меня одна». И всё.

Огород вскапывал сам. Картошку сажали вместе, он лунки копал, она бросала клубни. Потом, когда Олежка родился, она сажала, а сын сидел в тени под вишней в корзинке, перебирал веточки, тянул их в рот. А Степан вечером приходил с работы, брал мальчишку на руки, носил по двору и показывал: вот куры, вот поросёнок, а это яблоня, на будущий год яблоки будут.

— Яблони у нас были антоновка, — говорила Елена Петровна. — Душистые, мокрые, лёжкие. Степан говорил: «Такие же, как ты». Я смеялась: «Это я мокрая и лёжкая?» А он: «Нет. Душистая».

Она замолчала. Я смотрела на её руки, лежащие на коленях. Пальцы скрюченные, в узлах вен, но я вдруг увидела другие руки — молодые, сильные, месившие тесто на деревянном столе.

— У меня скалка была, — сказала она вдруг, будто прочитав мои мысли. — Берёзовая, гладкая, Степан выточил. Я ей сорок лет тесто раскатывала. Пироги, вареники, лапшу. Внучек ждала, думала, передам по наследству. А невестка сказала: «Это старьё, в мусорку». Я отдать хотела, попросила Олежку забрать. Он забрал. Я потом узнала: выбросил по дороге.

Она сказала это без упрёка. Просто констатировала.

— Он всегда был такой? — спросила я и сразу пожалела.

Она долго молчала. За окном ветер качнул ветку, листья посыпались чаще.

— Нет, — ответила она наконец. — Он хороший был. В школе хорошо учился, грамоты носил. Я гордилась. В институт поступил с первого раза. Мы со Степаном корову продали, чтобы платить за общежитие. Потом он женился, Мария… Она не плохая, — добавила Елена Петровна поспешно, будто защищая. — Просто другая. У неё семья своя, порядки свои. Я там была чужая. Я сразу поняла, но думала: стерпится, обвыкнусь. А оно не стерпелось.

Она посмотрела на меня, и в глазах её стояла та самая тихая покорность, которую я видела в прихожей.

— Знаете, что самое страшное? — спросила она шёпотом. — Я не злюсь. Совсем. Я понимаю: Олежка занят, работа, кредиты, девчонки выросли, у них свои интересы. Я там всё равно как мебель стояла. Только мебель можно переставить в угол, а меня переставили сюда.

Она обвела рукой холл: казённые стены, казённые стулья, казённый свет из казённых окон.

— Степан бы не позволил, — сказала она. — Он бы за меня горой встал. Да только нет Степана.

Она ушла тихо. Утром пили чай, он сказал: «Лена, что-то я устал сегодня». Лёг на кровать, закрыл глаза. Она накрыла его одеялом, вышла в сени, взяла ведро, пошла к колодцу за водой. Вернулась — а он уже не дышит.

— Я ведро уронила, — говорила она ровно, будто не про себя. — Вся облилась. Стою, смотрю на него и понять не могу: как это? Только что был, разговаривал, улыбался. И нет.

Она не плакала на похоронах. Гордость не позволяла. Держалась, пока соседи не разошлись, пока не осталась одна в пустом доме. А потом легла на его подушку и пролежала три дня. Не ела, не пила. Соседка приходила, стучала, кричала под дверью. А она лежала и вдыхала запах, который уже уходил, выветривался, заменялся запахом пыли и одиночества.

— Олежка приехал на третий день, — сказала она. — Дверь взломал, нашёл меня, перепугался. Я посмотрела на него и думаю: вот он, Степанова кровь, моя кровь. Ради него теперь жить. И зачем-то жила.

Дом продали через год. Олег сказал: «Мам, тебе одной там тяжело, аптеки нет, поликлиники нет. Переезжай к нам. Я буду заботиться». Она сопротивлялась, цеплялась за стены, за огород, за могилки. Но он настаивал. Говорил: «Продадим, я деньги в дело вложу, всем легче будет».

Она согласилась. Потому что верила. Потому что мать всегда верит сыну, даже когда внутри всё кричит: не надо, не отдавай, это твоя земля, твоя память, твоя жизнь.

— Я думала, — сказала она тихо, — что он меня любит. Просто не умеет показывать. Молодой ещё, занятой. Вот пройдёт время, он поймёт, что мать — это навсегда. Я ждала.

Она ждала три года. Ждала, когда сын спросит, как у неё дела. Когда сядет рядом и скажет: «Мам, ты как?» Ждала, когда внучки подойдут, обнимут, попросят рассказать сказку. Внучки не подходили. Один раз младшая, Катя, спросила: «Бабушка, а у тебя были красивые платья?» Елена Петровна обрадовалась, полезла в шкаф, достала ситцевое в цветочек, единственное, что взяла из дома. Примерила перед зеркалом, а Катя посмотрела и сказала: «Ой, какое старое». И ушла в свою комнату.

— Я его сняла, — сказала Елена Петровна. — Сложила. Больше не надевала.

Она никогда не жаловалась. Даже когда Мария закатывала глаза при каждом её шаге. Даже когда слышала: «Опять тут всё лапает, где потом искать — неизвестно». Даже когда Олег проходил мимо, уткнувшись в телефон, и цедил сквозь зубы: «Ты же на всём готовом живёшь. Что тебе ещё надо?»

— Я не знала, что ответить, — сказала она. — Еды у меня было полно. Крыша над головой. Что мне ещё надо? Я сама себе этот вопрос задавала. И не находила ответа. А потом поняла: мне надо было, чтобы он просто посмотрел на меня. Не насквозь, как на пустое место. А как раньше, когда маленький был, прибежит из школы, бросит портфель, уткнётся в колени и сидит, молчит, сопит. Я гладила его по голове и ничего не спрашивала. Зачем спрашивать? И так ясно.

За окном стемнело. В холле зажгли свет, жёлтый, больничный. Елена Петровна посмотрела на свои руки, сцепила пальцы.

— Знаете, — сказала она вдруг, — я сейчас часто думаю: а может, я сама виновата? Может, не надо было дом продавать? Может, настоять, остаться? Степан бы настоял. А я слабая. Я испугалась одиночества. Думала, с сыном легче будет. А оказалось — тяжелее. Потому что в одиночестве ты одна, и это горько, но привычно. А когда ты с родными и при этом одна — это стыдно.

Она подняла на меня глаза, и я увидела в них то, чего не замечала раньше. Не покорность. Усталость. Огромную, вековую усталость женщины, которая всю жизнь держала дом, семью, хозяйство, а под конец поняла, что держать больше нечего и некого.

— Я вечером ложусь, — сказала она. — Смотрю в потолок и разговариваю со Степаном. Рассказываю ему, как прошёл день. Какой суп давали. Как Витя, мальчик один, принёс мне яблоко. Степан молчит, конечно. Но мне легче. Будто он рядом сидит, на кровати, и держит меня за руку.

Она улыбнулась.

— Я ему говорю: «Степан, тут не так, как дома. Но терпеть можно». А он мне: «Лена, ты крепкая, ты справишься». Я его слышу. Правда слышу.

Мы сидели ещё долго. Уже совсем стемнело, медсестра два раза проходила мимо, косилась на нас, но ничего не говорила. Потом Елена Петровна устала, прикрыла глаза.

— Вы приезжайте, — сказала она. — Мне с вами хорошо. Вы не как чужая.

Я пообещала. Встала, накинула пальто. У двери обернулась: она сидела всё так же, прямая, маленькая, и смотрела в окно, на чёрное стекло, в котором отражалась только лампа и её собственное лицо.

— Елена Петровна, — спросила я. — А скалка? Та, берёзовая? Может, она не пропала? Может, Олег не выбросил?

Она медленно покачала головой.

— Нет, голубушка. Я знаю. Он выбросил. Я потом на помойку ходила, смотрела. Не нашла.

Она помолчала.

— Да и не в скалке дело. Не в скалке.

Я вышла на улицу. Было холодно, ветер срывал последние листья, бросал их под ноги. Я шла к остановке и думала: как мало нужно человеку, чтобы чувствовать себя дома. Не стены, не вещи, даже не скалка, выточенная любящими руками. А один взгляд. Одно слово. Один жест, который говорит: ты здесь нужна, ты не чужая, ты своя.

Через неделю я приехала снова. Мы сидели в той же комнате, пили чай из казённых кружек, и она рассказывала дальше. Про вишню, которая цвела каждую весну, а ягоды были кислые, но варенье выходило густое, тёмное, пахло солнцем. Про поросёнка, которого Степан откармливал целый год, а на Новый год резали и звали всю деревню. Про Олежкины первые сандалии, на которые она копила три месяца, отказывала себе во всём, а он их порвал через неделю, и она сидела ночью, штопала при керосиновой лампе, потому что на новые денег уже не было.

— Я тогда не злилась, — сказала она. — Я сидела и думала: какой же ты у меня хороший, бегаешь быстро, носишься, как угорелый. Значит, здоровый, значит, сильный вырастешь. И не жалко было. Ни сандалий, ни денег, ни ночи бессонной. Ничего не жалко.

Она замолчала. Потом добавила тихо:

— А сейчас жалко. Того, что ушло. Времени жалко. Себя жалко, глупую. И его жалко, потому что он так и не понял, что мать — это не мебель. Мать — это первый человек, который держал тебя на руках и не выпускал, пока ты сам не захотел уйти.

Я смотрела на неё и думала: она не знает, что самое страшное впереди. Что через месяц Олег приедет с новостью о внучкиной беременности и скажет про интернат. Что она услышит это слово и не сразу поймёт, что это уже навсегда. Что будет стоять у серых ворот и сжимать ручку чемодана, глядя, как сын уезжает, даже не выйдя из машины.

Я не знала, как ей сказать. Да и зачем? Она сама всё узнает. Слишком хорошо узнает.

Я только взяла её руку, холодную, сухую, и держала, пока не пришло время уходить.

— Я приеду, — сказала я. — Честное слово.

Она кивнула. Улыбнулась той самой улыбкой, которой улыбаются люди, уже привыкшие, что обещания не всегда сбываются.

— Спасибо вам, — сказала она.

И я ушла.

А через месяц Олег приехал в интернат. Не за ней. За чем-то другим. И история, которая могла бы закончиться тихо и незаметно, вдруг повернулась совсем не так, как я думала.

Но об этом потом.

Она рассказала мне об этом дне не сразу. Не в первый мой приезд и не во второй. Я уже начала думать, что так и останутся для меня те три месяца чёрным ящиком: было что-то, случилось, привезли. А что именно — не узнаю.

Но однажды мы сидели в её комнате, уже стемнело, за окном моросил холодный ноябрьский дождь, и она вдруг заговорила.

— Я не плакала, — сказала Елена Петровна, глядя в стекло, по которому стекали капли. — Даже когда он сказал. Сидела, смотрела на свои руки и думала: вот оно. Дождалась.

Она помолчала. Пальцы её лежали на коленях неподвижно, как на старой фотографии.

— Утром встала, сварила ему кофе. Он пил на кухне, торопился, в телефон смотрел. А я села напротив и ждала. Знала ведь, что скажет. Три дня ходил вокруг да около, мялся, в глаза не глядел. Я всё видела, но молчала. Думала: может, передумает. Может, совесть проснётся.

Она перевела дыхание.

— Не проснулась.

Олег допил кофе, отодвинул чашку и сказал, глядя в стену:

— Мам, я тебя оформил в интернат. Там хорошо, уход, кормят. Марии надо… квартиру освободить. Машина мать переезжает.

Елена Петровна кивнула. Не спросила: почему, зачем, как же ты обещал. Не сказала: я же мать, я тебя растила, я тебе всё отдала. Она просто кивнула, как кивают, когда ставят диагноз.

— Когда? — спросила она.

— Завтра, — ответил Олег, поднимаясь. — Я отпрошусь с работы.

И вышел из кухни.

— Я сидела долго, — рассказывала Елена Петровна. — Слышала, как он в прихожей одевается, как хлопнула дверь. Чашка его стояла, недопитая. Я взяла, обхватила ладонями. Тёплая ещё. И сидела так, пока совсем не остыла.

Вещей у неё было мало. Всё, что она привезла из деревни четыре года назад, давно рассовали по кладовкам, антресолям, а то и просто выбросили — «хлам старушечий». Осталось только самое необходимое: две смены белья, ночная рубашка, выцветший халат, тапочки на войлочной подошве. Да ещё фотография Степана в деревянной рамке.

Мария вошла без стука.

— Это не берите, — сказала она, показывая на рамку. — Рамка старая, пыль собирает. Мы новую купим, пластиковую.

Елена Петровна прижала фотографию к груди.

— Не надо новую, — сказала она тихо. — Он эту своими руками делал.

Мария дёрнула плечом и вышла. Рамку оставили.

Чемодан достали с антресолей, тот самый, дерматиновый, с облупившимися углами. Елена Петровна открыла его и вдруг поняла, что складывать туда почти нечего. Смену белья, халат, тапочки, фотографию. И всё. Четыре года жизни в этой квартире уместились на дне одного чемодана.

Она закрыла крышку, защёлкнула замки. Металлические язычки вошли в пазы с сухим щелчком, будто захлопнулась дверь.

Ночью она не спала. Лежала на своей кровати, той самой, которую ей купили при переезде — узкой, с панцирной сеткой, скрипевшей при каждом движении. Смотрела в потолок и гладила пальцами край пододеяльника. За стеной тихо бормотал телевизор, Мария смотрела какой-то сериал. Иногда слышался смех Ольги или Кати, они сидели в своей комнате с телефонами. Обычный вечер. Обычная жизнь, в которой для неё уже не было места.

Утром Олег занёс чемодан в машину. Вышел покурить у подъезда, поглядывая на часы. Елена Петровна оделась в то, что висело на плечиках в шкафу: тёмное шерстяное платье, вязаный платок. Мария вышла проводить, встала в дверях, скрестив руки на груди.

— Ну, — сказала она. — С богом.

Это было не благословение. Это было: уходи.

Елена Петровна обернулась в дверях. Хотела посмотреть на комнаты, где прожила четыре года, попрощаться хотя бы глазами. Но Мария стояла на пути, и в её позе было ясно: не задерживайся.

Она вышла.

— Я села на заднее сиденье, — рассказывала она. — Олежка даже не обернулся. Завёл мотор, включил радио. Там музыка играла, быстрая такая, про любовь. А я смотрела в окно и считала дома. Сорок седьмой, наш. Сорок пятый, ваш. Потом магазин, остановка, светофор. Город кончился, пошли гаражи, пустыри, какие-то склады.

Она замолчала. Дождь за окном усилился, стучал по подоконнику, стекал по стеклу мутными ручьями.

— Я думала: вот так, наверное, везут на тот свет. Только там темно, а тут светло. Но чувство одно.

Ворота интерната были серые, облупленные, с массивными петлями, проржавевшими по краям. Олег припарковался у крыльца, заглушил мотор. Радио замолчало, и в тишине стало слышно, как стучит сердце. Или ей только показалось.

— Выходи, — сказал Олег, не оборачиваясь. — Ждут.

Она ждала, что он выйдет, откроет багажник, достанет чемодан. Хотя бы донесёт до двери. Но он сидел, сжимая руль, глядя прямо перед собой, и не двигался.

Елена Петровна открыла дверь сама. Выбралась на улицу, держась за край сиденья. Ноги слушались плохо, колени дрожали, но она заставила себя стоять прямо. Потом обошла машину, открыла багажник. Чемодан был тяжёлый — тяжелее, чем утром, хотя она ничего туда не добавляла. Просто руки стали слабые.

Олег вышел только когда она уже стояла на крыльце с чемоданом в руке. Подошёл, сунул голову в дверь, крикнул кому-то: «Принимайте!» И повернулся к ней.

— Мам, ты не думай, — сказал он, глядя куда-то мимо уха. — Я буду навещать. Работа только, сама понимаешь.

Она кивнула. Смотрела на его лицо, на морщинку между бровей, которая появилась у него лет в тридцать, на седину в висках. Чужой человек. Родной, а чужой.

— Ты это… — он замялся. — Если что, звони.

Она опять кивнула. Он постоял ещё секунду, махнул рукой и ушёл.

Машина развернулась на площадке, выехала за ворота, скрылась за поворотом. Елена Петровна смотрела вслед, сжимая ручку чемодана. Пальцы побелели от напряжения.

— Я стояла и думала: позвонит он сегодня? Спросит, как доехала? Или завтра? А через неделю? И вдруг поняла: нет. Не позвонит. Я ему больше не нужна. Я сделала своё дело, вырастила, выучила, помогла с квартирой, отдала дом. Всё. Финиш.

Она вошла внутрь.

В приёмной пахло хлоркой и капустой. Женщина в голубом халате заполняла бумаги, не глядя на неё. Спросила фамилию, год рождения, есть ли родственники. Елена Петровна отвечала, и голос её звучал чуждо, будто не она говорила, а кто-то другой, со стороны.

— Сын, — сказала она на вопрос о родственниках. — Олег.

— Адрес, телефон?

Она продиктовала. Женщина записала, кивнула.

— Кормят по часам. Если что — зовите.

Комната оказалась на втором этаже, в конце длинного коридора, пахнущего лекарствами и старостью. Две кровати, два тумбочки, два стула, платяной шкаф. Занавески на окнах синтетические, светло-зелёные, с рисунком в мелкий цветочек. Окно выходило во двор, где росли три тощие липы и стояла скамейка, выкрашенная голубой краской, уже облупившейся на сиденье.

Второй кровати соседка ещё не заняла. Елена Петровна поставила чемодан, села на жёсткий матрас, покрытый казённым одеялом в пододеяльнике с казённым штампом. Сложила руки на коленях, как в детстве, когда бабушка учила её молиться.

— Я вспомнила, — сказала она, — как маленькая была, в войну. Мать уйдёт на работу, я останусь одна в избе, сяду у окна и жду. Жду, когда она придёт. Знаю, что придёт не скоро, а всё равно жду. И смотрела на дорогу. А тут дороги нет. Только окно и липы.

Первую ночь она не спала. Кровать скрипела, подушка казалась чужой, пахла стиральным порошком и чем-то ещё, неуловимым, казённым. За стеной кто-то кашлял, надрывно, с хрипами. В коридоре шаркали тапки, хлопала дверь сестринской. Где-то тихо плакала женщина, приглушая рыдания подушкой.

Она лежала на спине, глядя в тёмный потолок, и впервые за долгие годы не молилась. Не потому, что разуверилась. Просто слова кончились.

Утром пришла санитарка, молодая, полная, с добрым лицом.

— Елена Петровна, вставайте, завтрак через полчаса.

Она встала. Умылась в общей уборной, долго терла лицо холодной водой, стараясь не смотреть в казённое зеркало в металлической оправе. Причесалась, закрутила волосы в пучок, надела халат.

В столовой пахло манной кашей и киселём. Она взяла поднос, села за свободный столик у окна. Каша была жидкая, масло сверху не растаяло, а лежало жёлтым островком. Компот из сухофруктов, тёмный, сладкий. Запеканка творожная с подгоревшими краями.

Она ела медленно, чувствуя, как еда встаёт комом в горле. Рядом сидели старики, кто-то ворчал на кашу, кто-то уткнулся в тарелку и жевал беззвучно, кто-то плакал, размазывая слёзы по щекам тыльной стороной ладони.

— Я смотрела на них и думала: мы все тут одинаковые, — сказала Елена Петровна. — Никому не нужные. Одни приехали сами, когда поняли, что детей обременять не хотят. Других привезли. Третьих просто забыли. А мы сидим, жуём кашу и делаем вид, что так и надо.

После завтрака была прогулка. Она вышла во двор, села на ту самую голубую скамейку под липами. Листья уже облетели, ветки стояли голые, мокрые после ночного дождя. Небо висело низкое, серое, тяжёлое.

К ней подсела женщина в таком же казённом халате, представилась Ниной Ивановной, бывшей учительницей химии. Говорила быстро, сбивчиво, перескакивала с темы на тему. Дети в Москве, внуки в Америке, присылают деньги, но сами не едут. «Ты туда билет, — говорила она, — это ж сколько стоит!» И смотрела на Елену Петровну с надеждой: скажи, что это нормально, что так у всех, что они не бросили, а просто заняты.

Елена Петровна молчала. Ей нечего было сказать. У неё сын в соседнем районе, двадцать минут на машине, а привёз и уехал. Даже не обернулся.

Вечером она лежала и смотрела в потолок. Вошла санитарка, та самая, добрая, поправила одеяло, спросила:

— Вас кто-нибудь навестит?

Елена Петровна посмотрела на неё. Хотела сказать: сын обещал. Но язык не повернулся.

— Наверное, никто, — сказала она.

Санитарка вздохнула. Кивнула, будто слышала это сотни раз. Погасила верхний свет, оставив только ночник у двери, и вышла.

Елена Петровна осталась одна. За окном шумели липы, за стеной кашлял сосед, где-то плакала женщина. Она закрыла глаза и позвала:

— Степан…

Тихо, одними губами.

Ответа не было. Но ей показалось, что стало чуть теплее. Или это просто батареи включили.

Она не знала тогда, что уже завтра выйдет во двор, сядет на ту же скамейку и увидит мальчишку с рыжими вихрами. Что он подойдёт к ней, сядет рядом и спросит, как её зовут. Что она назовёт себя, а он улыбнётся так, будто ждал этой встречи всю свою короткую, непростую жизнь.

Она не знала, что в этом сером, пахнущем хлоркой месте, куда её привезли доживать, она вдруг начнёт жить заново.

Но это случится завтра.

А сегодня она лежала в темноте, сжимая в руке угол одеяла, и ждала утра. Не потому, что верила в чудо. Просто больше ждать было некого и нечего.

И это случилось на следующий день.

Я узнала эту историю от самой Елены Петровны, когда приехала к ней через неделю. Мы сидели в её комнате, за окном падал первый снег, редкий, несмелый, таял, едва коснувшись земли. Она держала в руках чашку с чаем, грела ладони и улыбалась.

— Я думала, — сказала она, — что уже всё. Отжила своё, теперь доживать. А оно вон как вышло.

Утром того дня она проснулась рано. Долго лежала, глядя в потолок, прислушивалась к звукам: за стеной кашляла соседка, в коридоре гремели посудой, где-то смеялась санитарка. Обычное утро обычного интерната. Но ей вдруг захотелось выйти на воздух, подышать, посмотреть на небо, которое вчера было серым, а сегодня, кажется, посветлело.

Она оделась, накинула платок, вышла во двор. Скамейка под липами стояла всё там же, голубая краска на сиденье облупилась ещё сильнее, но Елена Петровна села, сложила руки на коленях и замерла.

Снег падал медленно, крупными хлопьями, ложился на ветки, на землю, на её платок. Она смотрела, как снежинки опускаются на рукав пальто и тают, превращаясь в капли, и думала о чём-то далёком, давнем. О том, как в деревне в первый снег всегда топили печь по-особенному, жарко, чтобы дом прогрелся до самого угла. Как пахло берёзовыми дровами и яблоками из подпола. Как Степан выходил на крыльцо, подставлял ладони снегу и смеялся, будто мальчишка.

— Здрасьте.

Она вздрогнула и обернулась.

Рядом стоял парнишка. Лет восемнадцати, не больше. Рыжий, в веснушках, которые густо обсыпали щёки и переносицу. Форма на нём была тёмно-синяя, рабочая, с чужого плеча — рукава длинноваты, он их подвернул. В руках держал какую-то тряпку, кажется, ветошь. И улыбался.

Не дежурной улыбкой, которой улыбаются чужим людям из вежливости. А открытой, живой, будто он увидел старого друга и очень рад.

— Здрасьте, — повторил он. — А вы что тут одна сидите? Холодно же.

— Ничего, — ответила Елена Петровна. — Я привычная.

Он кивнул, помялся, потом вдруг решительно шагнул к скамейке и сел рядом, прямо на голубую облупившуюся краску.

— А я Витя, — сказал он. — Я тут по работе, сантехнику помогаю. А вообще я в ПТУ учусь, на сварщика. Только практика тут.

Он говорил быстро, будто боялся, что его перебьют и прогонят. Елена Петровна молчала, слушала и смотрела на его лицо. Молодое, ещё почти детское, но с какими-то уже взрослыми складками у губ. И глаза. Глаза у него были не по возрасту серьёзные.

— А вас как звать? — спросил он.

— Елена Петровна.

— Елена Петровна, — повторил он бережно, будто пробовал имя на вкус. — Красиво.

Она улыбнулась. Впервые за долгое время — не из вежливости, не чтобы не обидеть, а потому что вдруг стало тепло внутри. Будто кто-то зажёг маленькую свечку.

— А вы чего тут? — спросил Витя и сразу осекся. — Извините, я не то хотел. Вы здесь живёте?

— Живу, — ответила она просто. — Уже четвёртый день.

Он кивнул. Не спросил: почему, зачем, как же дети. Просто кивнул, будто всё понял без слов.

— А я из детдома, — сказал он вдруг. — С самого рождения. Сначала в доме малютки был, потом в детдоме, потом в интернате. А сейчас вот ПТУ, общежитие. Десять раз, наверное, переезжал. Привык уже.

Он говорил спокойно, без жалости к себе. Просто констатировал факты, как таблицу умножения.

— Мать пила, — добавил он. — Я её не помню почти. Отца вообще никакого. Умерла она, когда мне три было. Ну и завертелось.

Елена Петровна смотрела на его руки, лежащие на коленях. Молодые руки, но уже с мозолями, с въевшейся в кожу металлической пылью. Руки, которые много работали.

— Это страшно, — прошептала она. — Один, без родителей…

Витя пожал плечом.

— Не, — сказал он. — Страшно, когда бьют. А меня не били. Кормили, одевали, учили. Чего ещё надо?

Помолчал.

— Только вот родных нет. Никого. Да я привык.

Он вдруг повернулся к ней, посмотрел прямо в глаза.

— А вы почему здесь? — спросил он тихо. — У вас же дети есть, да?

Елена Петровна отвела взгляд. Долго молчала. Снег падал на её платок, на плечи, она не стряхивала.

— Есть, — сказала она наконец. — Сын. И внучки две.

— И что же? — спросил Витя.

Она выдохнула одно слово:

— Предали.

И сразу испугалась. Зачем она говорит это чужому мальчишке? Зачем открывает душу перед незнакомым человеком? Что он подумает, что скажет?

А он ничего не сказал. Посидел, помолчал, потом встал, отряхнул снег с коленей.

— Пойдёмте, — сказал он. — Тётя Тамара сегодня суп сварила, с фрикадельками. Вкусно, я проверял.

И протянул ей руку.

Елена Петровна взялась за его ладонь, тёплую, сухую, и поднялась. Колени дрожали, но она заставила себя стоять прямо.

— А вы улыбнитесь, — сказал Витя, глядя на неё. — Вот! Улыбка! Она вам идёт.

И она улыбнулась.

В столовой пахло супом и свежим хлебом. Тамара, повариха, грузная женщина лет пятидесяти с седыми прядями, выбивавшимися из-под колпака, стояла у плиты и помешивала в кастрюле большой деревянной ложкой.

— Витька, — сказала она, не оборачиваясь. — Опять кого-то привёл? Мы не богадельня, между прочим.

— Тёть Том, это Елена Петровна, — сказал Витя, пододвигая стул. — Она новенькая. Пусть поест нормально, а то вон какая худая.

Тамара обернулась. Оглядела Елену Петровну с головы до ног, задержала взгляд на бледном лице, на худых руках, на стареньком платке. Вздохнула.

— Садись, — сказала она уже мягче. — Накормлю.

Налила полную тарелку, положила сверху ложку сметаны, отрезала ломоть хлеба. Елена Петровна смотрела на еду, и вдруг почувствовала, как сильно проголодалась. Не за эти дни — за последние годы. За все те разы, когда она сидела на кухне у сына, а невестка ставила перед ней тарелку с недосоленным супом и демонстративно отворачивалась к плите.

Она взяла ложку.

Суп был горячий, наваристый, фрикадельки таяли во рту. Она ела медленно, с наслаждением, чувствуя, как тепло растекается по телу. Витя сидел напротив, пил компот и рассказывал какую-то историю про старичка из четвёртой палаты, который вчера поспорил с телевизором и доказывал, что диктор неправильно ударение ставит.

— А вы чего смеётесь? — спросил он. — Я серьёзно. Он ему кричит: «Не экономика, а эконо́мика!» А диктор не слышит. Техника, понимаешь, несовершенная.

Елена Петровна улыбалась, прикрывая рот ладонью, чтобы не рассмеяться вслух. Давно она так не смеялась. Давно не сидела вот так, за простой едой, с простыми людьми, и не чувствовала себя своей.

— Золото-парень ты, Витька, — сказала Тамара, вытирая руки о полотенце. — Одно слово — золото.

Витя смутился, уткнулся в стакан с компотом. Потом поднял глаза на Елену Петровну.

— Я вас увидел, — сказал он тихо, — и подумал… Вот бы вы были моей бабушкой.

Она замерла. Ложка дрогнула в руке.

— Глупо, да? — спросил он, отводя взгляд. — Я понимаю. У вас свои внуки есть, вам чужие не нужны.

— Нужны, — сказала Елена Петровна.

Голос её сел, пришлось прокашляться.

— Ты не чужой, — сказала она. — Совсем не чужой.

Витя посмотрел на неё. И улыбнулся той самой улыбкой, с которой подошёл к ней утром на скамейке. Только теперь в ней было что-то ещё. Счастье. Настоящее, детское счастье, которое он, наверное, не часто испытывал в своей жизни.

— А хотите, я вам завтра яблоко принесу? — спросил он. — У нас в общежитии сосед с юга привёз, целый ящик. Красные, сладкие. Я могу украсть.

— Воровать нехорошо, — строго сказала Елена Петровна, и оба рассмеялись.

Потом она допила компот, поблагодарила Тамару и пошла к себе. В коридоре остановилась, прислонилась спиной к стене. Сердце колотилось, в висках стучало. Она стояла и дышала глубоко, как после долгого бега.

— Я думала, — рассказывала она мне, — что всё, конец. А тут вдруг такое. Мальчишка чужой, сирота, а смотрит на меня, будто я ему жизнь спасла. А я ведь ничего не сделала. Просто рядом села.

Она помолчала.

— Знаете, когда у меня Олежка маленький был, я верила: вырастет, будет опорой. Все матери так верят. А он вырос и ушёл. Не в другой город — ушёл из моей жизни. Я его не винила. Думала: может, я плохая мать, может, не так воспитала, не то дала. А Витя пришёл и ничего не просит. Ему просто нужно, чтобы кто-то был рядом. Чтобы называть бабушкой.

Она посмотрела на меня, и в глазах её стояли слёзы. Но она улыбалась.

— Я теперь каждое утро просыпаюсь и знаю: он придёт. Сядет рядом, расскажет что-нибудь, рассмешит. И я уже не одна.

Мы сидели молча. За окном снег шёл всё гуще, крупные хлопья падали на подоконник, таяли, превращались в прозрачные лужицы.

— А как же ваши внучки? — спросила я тихо. — Ольга и Катя?

Елена Петровна покачала головой.

— Я их ждала, — сказала она. — Когда они маленькие были, я им вязала носочки, платочки, думала: приеду, научу их, посидим вместе. А они выросли и смотрят на меня, как на чужую. Им со мной неинтересно. Им со мной стыдно.

Она вздохнула.

— Может, это я виновата. Может, надо было настойчивей, чаще приезжать, звонить. А я боялась навязываться. Думала: поймут, потянутся сами. Не потянулись.

— А Витя потянулся.

— А Витя потянулся, — кивнула она. — И знаете, я теперь думаю: может, семья — это не кровь. Может, семья — это кто с тобой рядом, когда тебе плохо. Кто не отворачивается, не брезгует, не ждёт выгоды. Кто просто говорит: «Здрасьте» — и улыбается.

Она помолчала.

— Я Олежку простила. Давно. И невестку простила. И внучек. Я не держу зла. Только сердце всё равно болит. А с Витей оно перестаёт болеть. Хоть на час, а перестаёт.

Вечером того же дня, когда Витя пришёл прощаться, она спросила:

— А ты никогда не злился? На родителей, на жизнь, на всех, кто тебя бросил?

Он долго молчал. Стоял у окна, смотрел на тёмные липы, на редкие огоньки фонарей.

— Злился, — сказал он наконец. — Один раз, когда мне двенадцать было. Воспитательница сказала: «Ты, Витя, безродный, никому не нужный». Я взял камень и разбил окно в её кабинете.

Он повернулся к Елене Петровне.

— Меня наказали, конечно. Но я не жалел. Потому что она неправду сказала. Я не безродный. У меня просто родные потерялись. А они есть. Где-то есть. Может, ищут меня. Может, нет. Но они есть. И я есть. Значит, не безродный.

Елена Петровна смотрела на него. На его рыжие волосы, на веснушки, на упрямо сжатые губы.

— Характер у тебя, — сказала она. — Хороший характер.

— Злой? — усмехнулся Витя.

— Справедливый, — ответила она. — Это главное.

С того дня они встречались каждое утро. Витя заканчивал работу, мыл руки, выбегал во двор и садился на голубую скамейку. Елена Петровна уже ждала его, закутанная в платок, с замерзшими пальцами, но с улыбкой, которую уже не прятала.

Она рассказывала ему про деревню, про Степана, про вишнёвый сад. Про то, как корову Зорьку лечили, когда она заболела, и как всей деревней собирали деньги на нового быка-производителя. Про то, как Олежка первый раз пошёл в школу, в белой рубашке, с огромным букетом гладиолусов, которые она вырастила на своём огороде.

Витя слушал. Не перебивал, не смотрел по сторонам, не листал телефон. Просто сидел и слушал, иногда задавал вопросы, иногда смеялся, иногда молча кивал.

— У вас жизнь, как книга, — сказал он однажды. — Вы всё это записывали когда-нибудь?

— Нет, — удивилась Елена Петровна. — Зачем?

— Как зачем? — Витя даже вскочил со скамейки. — Чтобы помнили. Чтобы я помнил. А то я сейчас слушаю, а потом забуду. А если запишете, останется.

Она посмотрела на него. На его серьёзное лицо, на веснушки, которые при морозе становились ещё ярче.

— Я не умею писать, — сказала она. — Грамотно.

— А вы не думайте про грамотно, — сказал Витя. — Вы думайте про правду. Просто рассказывайте, а я запишу. Может, книжку потом сделаем.

Елена Петровна рассмеялась.

— Сказочник ты, Виктор.

— Ну и пусть, — сказал он.

И они сидели дальше, на голубой облупившейся скамейке, под липами, с которых уже облетели все листья. Сидели и молчали. И молчание это было тёплым, домашним, не казённым.

Потом Витя уходил в общежитие, а Елена Петровна шла в свою комнату, ложилась на кровать, смотрела в потолок и улыбалась.

— Я теперь знаю, — сказала она мне в тот вечер, когда мы сидели и пили чай из казённых кружек. — У каждого человека есть своё место. Я думала, моё место там, в деревне, где могилки и пустой дом. Потом думала — у сына, хоть на краешке. А оно вон где.

Она обвела взглядом комнату: казённые стены, казённую мебель, казённые занавески.

— Здесь, — сказала она. — Потому что здесь меня нашли.

Я смотрела на неё и думала: вот оно. Не чудо, не волшебство, не сказка со счастливым концом. Просто два человека, старый и молодой, потерянные и никому не нужные, встретились на голубой скамейке под липами и стали друг другу семьёй.

И это было важнее всех наследств на свете.

Но о наследстве она тогда ещё не знала.

Оно только подбиралось к ней, медленно, неотвратимо, как поезд издалека. И когда пришло — всё изменилось. Снова.

Но это будет потом.

А пока она сидела в своей комнате, пила чай, смотрела на снег за окном и ждала завтрашнего утра. Потому что завтра снова придёт Витя. Сядет рядом. Улыбнётся.

Скажет: «Здрасьте, Елена Петровна».

И мир снова станет тёплым.

О том, как Олег приехал в интернат, Елена Петровна рассказывала мне несколько раз, и каждый раз волновалась, будто это случилось только вчера. Она сидела в кресле, которое потом купила на свои деньги, и сцепив пальцы, говорила тихо, с остановками, словно пробиралась по камням через холодную реку.

— Я его не ждала, — сказала она. — Совсем не ждала. Уже перестала. И когда санитарка сказала: «К вам гость», я даже не подумала, что это он.

Тот день был вторником, серым, без снега, с низким небом, которое давило на крыши и заставляло зажигать свет даже днём. Елена Петровна сидела в комнате, вышивала. Витя принёс ей пяльцы и нитки, нашёл где-то в подсобке, отдал со словами: «Вы же говорили, что раньше вышивали. Вот, тренируйтесь». Она выводила стежок за стежком, простой узор — ветку рябины, красные гроздья, зелёные листья. Нитка ложилась ровно, пальцы помнили работу, и от этого было спокойно на душе, будто она не в интернате, а дома, в деревне, зимним вечером, когда печь натоплена и Степан читает газету у лампы.

Санитарка заглянула в дверь и сказала обычным голосом, каким сообщают о погоде или расписании обхода:

— Елена Петровна, к вам гость.

Она подняла голову и на секунду замерла. Сердце стукнуло раз, другой, замерло, потом забилось часто, неровно. Она отложила вышивание, поправила платок, одёрнула халат. И в этот момент в дверях появился он.

Олег.

Она не видела его три месяца. С того самого дня у серых ворот, когда он сел в машину и уехал, даже не обернувшись. Три месяца она лежала по ночам и думала: позвонит? Вспомнит? Приедет?

Не звонил. Не приезжал.

И вот стоял в дверях, большой, в дорогой куртке, с аккуратной стрижкой, пахнущий городом и чужими духами. На лице — улыбка, но натянутая, как резина, которая вот-вот лопнет.

— Мамочка, с днём рождения! — сказал он громко, будто докладывал рапорт.

Елена Петровна посмотрела на него. Спокойно, без той радости, которую он, наверное, ожидал увидеть. Без слёз, без дрожи в руках.

— День рождения был на прошлой неделе, — сказала она ровно. — Двадцать седьмого ноября.

Олег махнул рукой, небрежно, словно отмахивался от мухи.

— Да закрутился я совсем. Ольга с ребёнком, Катя с женихом, работа, кредиты. Главное — поздравил же.

Она чуть усмехнулась. Тихо, одними уголками губ.

— Ну тебе видней, когда главное.

Он поставил на тумбочку коробку. Картон помялся по углам, ленточка съехала набок, глазурь на пирожных подсохла и потрескалась мелкой сеткой.

— Вот, — сказал он. — Вкусненькое. Магазинные, но хорошие.

Елена Петровна посмотрела на коробку. Потом на сына. Потом снова на коробку.

— Спасибо, — сказала она.

И в этом «спасибо» не было тепла. Только усталость.

Олег прошёлся по комнате, оглядывая стены, кровать, тумбочку. Увидел пяльцы с неоконченной рябиной, взял в руки, повертел.

— Вышиваешь? — спросил он с удивлением, будто мать никогда раньше не вышивала. — Ну да, полезно, пальцы разрабатывать.

Она не ответила.

Он сел на стул, положил ногу на ногу, принялся рассказывать. Говорил быстро, сбивчиво, перескакивая с темы на тему. Ольга развелась, муж оказался гулящий, осталась с ребёнком одна, живут теперь у них, в комнате Елены Петровны. Катя замуж собралась, жених из хорошей семьи, но с квартирой сложно, деньги нужны. Мария на новой работе, зарплата маленькая, зато график удобный. Татьяна Николаевна, Машина мать, переехала к ним, помогает с внуками, она, кстати, очень хорошая, покладистая, не то что некоторые.

Елена Петровна слушала молча. Смотрела на его лицо, на руки, которыми он жестикулировал, и вдруг поняла: он не видит её. Совсем. Он говорит не с ней, а в пустоту. Она для него — функция, адресат, которому нужно отчитаться и получить индульгенцию.

— Татьяна Николаевна теперь у нас, — сказал он, не глядя. — Живёт в твоей комнате. Ну, где ты раньше.

— В моей комнате, — повторила Елена Петровна.

— Да, там удобно, окна во двор. И ей нравится.

— А может, и её сюда? — спросила Елена Петровна спокойно. — В интернат. Тут места много.

Олег замер. Моргнул раз, другой.

— Ты чего, мам? Зачем? Ей же хорошо у нас.

— Мне тоже было хорошо, — сказала она.

Он отвернулся. Замолчал. В комнате повисла тишина, густая, липкая. Было слышно, как в коридоре шаркает швабра и капает вода из крана.

— Я вообще-то вот зачем, — сказал Олег, меняя тон на деловой. — Звонил тут какой-то мужчина. Из Израиля, представляешь? Сказал, что ищет Елену Петровну Прокшину, это же ты по мужу? Я не понял ничего, но номер записал. Думал, может, ошибка.

Он достал телефон, нащёлкал что-то, протянул ей.

— Вот. Сказал, только с тобой разговаривать будет. Я не вникал.

Елена Петровна взяла бумажку. Рука дрогнула, но она сжала пальцы сильнее. Израиль. Кто ей мог звонить из Израиля? Она никого там не знала. Никогда не была. Никого не ждала.

— Оставь, — сказала она. — Я посмотрю.

Олег кивнул, поднялся. Уже почти дошёл до двери, когда она окликнула:

— Олежка.

Он обернулся.

— Ты на обратном пути заедешь? — спросила она. — Или сразу домой?

Он замялся.

— Да тут пробки, мам. Вечером обещали снегопад. Я лучше в другой раз.

— В другой раз, — кивнула она.

И он ушёл.

В коридоре Олег столкнулся с Витей. Тот нёс стремянку, видимо, опять чинил проводку в подсобке. Увидел незнакомого мужчину в дорогой куртке, вышедшего из комнаты Елены Петровны, остановился.

— Вы к ней? — спросил Витя. — К Елене Петровне?

Олег оглядел парня с головы до ног. Рыжие вихры, перепачканные руки, форма с чужого плеча, подвернутые рукава.

— Ты кто? — спросил он резко.

Витя выпрямился. Не испугался, не отвёл взгляд. Посмотрел прямо.

— Я Витя. Работаю тут. А вы?

— Я сын, — сказал Олег. — Олег.

В голосе его прозвучало что-то собственническое, ревнивое. Будто он застал чужого на своей территории.

— А, — сказал Витя спокойно. — Здравствуйте. А я к Елене Петровне, обещал лампочку вкрутить, у неё в комнате тускло горит.

Олег хмыкнул, хотел что-то сказать, но передумал. Застегнул куртку, вышел на крыльцо, закурил, глядя на серые ворота.

Витя постоял секунду, потом вошёл в комнату.

— Елена Петровна, — сказал он тихо. — Я видел, сын приезжал. Вы как?

Она сидела неподвижно, глядя на бумажку с номером. Подняла глаза.

— Ничего, Витя. Всё хорошо.

— Не хорошо, — сказал он. — Вы расстроены.

Она покачала головой.

— Я не расстроена. Я… не знаю. Устала, наверное.

Витя сел рядом. Не на стул, а на край кровати, близко, как садятся только свои.

— Позвоните? — спросил он, кивая на бумажку.

— Не знаю, — сказала Елена Петровна. — Боюсь. Вдруг там что-то плохое.

— А вдруг хорошее? — сказал Витя.

Она посмотрела на него, на его серьёзное лицо, на веснушки, которые даже зимой не бледнели.

— Ты со мной побудешь? — спросила она.

— Конечно, — сказал он. — Я никуда не денусь.

Она взяла телефон, который дала ей санитарка для звонков, и медленно, с усилием, набрала номер. Гудки шли долго, один за другим, будто поезд проезжал через пустые станции. Потом щелчок, и низкий мужской голос с акцентом произнёс:

— Алло.

— Это… — голос её сорвался. — Это Елена Петровна Прокшина. Мне передали, что вы звонили.

— Елена Петровна, — голос вдруг стал мягче, теплее. — Наконец. Меня зовут Рувим, я адвокат. Мой клиент — Денис Прокшин. Он умер. Но перед смертью оставил завещание. Вы — единственная наследница.

Елена Петровна молчала. Словно ушла под воду, где звуки доходят глухо, медленно, не сразу.

— Алло? — спросил адвокат. — Вы слышите меня?

— Слышу, — прошептала она. — Денис Прокшин…

— Он ваш родственник? — спросил адвокат.

— Сводный брат моего мужа, — сказала она. — Степана. Его усыновили младенцем. Мы думали, он потерялся навсегда. Степан всю жизнь его искал. Всю жизнь…

Она замолчала. В горле встал ком, твёрдый, горький.

— Он искал вас тридцать лет, — сказал адвокат. — Нанял людей, потратил много денег. Нашёл недавно, хотел приехать, познакомиться. Но не успел. Сердце. Простите.

— Не успел, — повторила Елена Петровна. — И Степан не успел. Они так и не встретились.

Она заплакала. Тихо, без всхлипов, без рыданий. Просто слёзы текли по щекам, падали на халат, на платок, на руки, всё ещё сжимавшие телефон.

Витя сидел рядом, не двигался, не говорил. Просто держал её за руку.

Адвокат ждал. Потом сказал:

— У него был дом. Небольшой, но хороший. И сбережения. Всё это теперь ваше. Я приеду, оформлю документы. Вы не одна?

— Я с ним, — сказала Елена Петровна, глядя на Витю. — Я не одна.

Она положила трубку. Долго сидела молча. Витя не отпускал её руку.

— Тридцать лет, — сказала она. — Степан искал его тридцать лет. По всем инстанциям писал, запросы делал. А нашёлся, когда уже никого нет. И меня нашёл. Зачем? Зачем мне теперь этот дом?

— Затем, — тихо сказал Витя, — что он хотел, чтобы вы знали. Он вас помнил. Искал. Ждал.

Она посмотрела на него. Взяла его ладонь, сжала в своих худых пальцах.

— Спасибо, — сказала она. — За всё.

Он улыбнулся.

— Не за что, бабушка.

Она вздрогнула. Впервые он назвал её так не в шутку, не в разговоре, а всерьёз. Будто поставил печать.

— Бабушка, — повторила она. — Хорошо как.

Через неделю в интернат приехал адвокат. Невысокий, пожилой, с седой бородкой и усталыми глазами. Говорил на чистом русском, лишь иногда мягко переставлял ударения. Долго рассматривал документы, сверял даты, кивал.

— Всё правильно, — сказал он. — Денис Исаакович Прокшин завещал вам своё имущество. Дом в пригороде Тель-Авива, счёт в банке, личные вещи. Он не был женат, детей не имел. Вы — его единственная родственница.

— Родственница, — тихо сказала Елена Петровна. — Чужая почти.

— Не чужая, — сказал адвокат. — Он вас ждал. Показывал вашу фотографию. Степана и вас, свадебную. Откуда она у него была — не знаю. Но она лежала у него на столе до самой смерти.

Она закрыла глаза. Свадебная фотография. Одна из немногих, где они со Степаном молодые, счастливые, стоят у сельсовета, она в белом платье из маркизета, он в тёмном костюме, тесном в плечах. Откуда? Как она попала к Денису?

— Я продам дом, — сказала она твёрдо. — Эти деньги здесь нужнее.

Адвокат поднял брови.

— Вы уверены? Это большие деньги.

— Уверена, — сказала она.

Она посмотрела в окно. На липы, на голубую скамейку, на серое небо.

— Ремонт тут сделают, — сказала она. — Мебель новую. Чтобы старикам не стыдно было жить. Чтобы они не лежали и не ждали смерти, а ждали завтрака, прогулки, гостей. Чтобы им было за что держаться.

Адвокат кивнул.

— Я оформлю.

— И ещё, — сказала она. — Часть денег — детскому дому. Тому, где Витя рос. Пусть знают: их не бросили. Они кому-то нужны.

Адвокат записывал.

— И Витьке, — сказала она тихо. — На его имя. Чтобы после меня у него хоть что-то было. Не просил, не ждал, не заслуживал. Просто потому что он мой внук.

— Запишу, — сказал адвокат.

Она улыбнулась.

— Я думала, — сказала она мне потом, — что старость — это когда теряешь всё. Дом, мужа, здоровье, сына. А оказалось — это когда находишь. Не там, где искала, и не то, что ждала. Но находишь.

Мы сидели в её комнате. На подоконнике цвёл какой-то цветок, Витя принёс, сказал, что герань, но Елена Петровна считала, что это что-то другое. Цветок был маленький, красный, на тонкой ножке, и она разговаривала с ним по утрам, поливала и гладила листья.

— Позвоните сыну? — спросила я. — Расскажете?

Она покачала головой.

— Не сейчас. Он сам узнает. Когда ему надо будет — узнает.

Она посмотрела на меня.

— Знаете, я ведь всю жизнь думала: за что мне это? Чем я прогневала бога, что сын меня не любит? А теперь поняла: не в любви дело. Он любит. По-своему, как умеет. Только любовь его — как тот пряник. Твёрдая, несладкая, не для моих зубов. А я всё пыталась укусить. Всю жизнь. А Витя принёс мягкий. И не просил ничего взамен.

Она замолчала.

— Я Олежку не виню, — сказала она. — Он мой сын, я его рожала, кормила, растила. Никогда не прокляну. Но сердце своё я ему больше не отдам. Оно теперь Витькино. И Денискино, которого я не знала, а он меня ждал. И Степаново, которое всё это время со мной было.

Она взяла пяльцы, посмотрела на неоконченную рябину.

— Теперь я знаю: жизнь не кончается, пока ты кому-то нужен. И не важно, сколько тебе лет. Важно — есть ли у тебя кто-то, кто скажет: «Здрасьте, Елена Петровна. Я пришёл».

За окном падал снег.

Она сидела в кресле, вышивала, и лицо у неё было спокойное, почти счастливое.

А через полгода приехали они.

Все сразу.

Олег, Мария, Ольга с ребёнком, Катя с женихом.

С цветами, с подарками, с улыбками, которые не доставали до глаз.

Но это уже совсем другая история.

Весна в тот год пришла ранняя. Уже в марте снег сошёл, обнажив прошлогоднюю траву, мокрую землю, первые робкие листочки на липах. Елена Петровна сидела на своей скамейке, смотрела, как Витя копается в клумбе, обещанной директором под цветник. Он возился с землёй, разбивал комья, выбирал корни сорняков, и она улыбалась, глядя на его рыжий затылок.

— Астры посадим? — крикнул он, оборачиваясь. — Или бархатцы?

— Бархатцы, — ответила она. — Они неприхотливые. И пахнут хорошо.

— Значит, бархатцы, — кивнул Витя и снова уткнулся в землю.

Она думала о том, как хорошо сидеть вот так, на солнце, и никуда не торопиться. Документы с адвокатом уже оформили, дом Дениса продали, деньги лежали на счетах. Часть ушла в интернат — на ремонт крыши, новые кровати, оборудование для физиотерапии. Часть — в детский дом, откуда вышел Витя. Часть — на его имя, в сберкнижку, которую она спрятала в тумбочку под стопку вышитых салфеток.

Она чувствовала себя почти счастливой.

Но счастье это было зыбкое, как первый лёд. Потому что она знала: рано или поздно весть дойдёт. И когда это случится — они придут.

Они пришли в воскресенье.

Елена Петровна сидела в своей комнате, перебирала нитки, раскладывала по цветам. За окном ярко светило солнце, в коридоре играло радио, кто-то пел старую песню про синий платочек. И вдруг — шаги. Много шагов, тяжёлых, быстрых, чужих.

Дверь распахнулась.

Впереди шёл Олег. За ним — Мария, в новой дублёнке, с ярко накрашенными губами. Потом Ольга с ребёнком на руках, девочкой лет двух, которая вертела головой и тянула пальцы в рот. Потом Катя с высоким парнем в кожаном пальто, видимо, жених. Все с букетами, с пакетами, с натянутыми улыбками, которые не касались глаз.

— Мамочка! — закричал Олег прямо с порога, раскинув руки. — Мы так переживали! Как ты тут?

Он подошёл, обнял её, и она почувствовала знакомый запах — одеколон, сигареты, чужая жизнь. Руки его легли на плечи тяжело, собственнически.

— Мы приехали, — сказал он, отстраняясь и заглядывая в лицо. — Целым составом. Соскучились.

Елена Петровна смотрела на него. Потом перевела взгляд на остальных.

Мария улыбалась так широко, что было видно все зубы. В руках она держала огромный букет роз, красных, неестественно ярких, перетянутых золотой лентой.

— Это вам, Елена Петровна, — пропела она. — Самые свежие. Я специально в дорогой салон ездила.

— Спасибо, — сказала Елена Петровна, принимая букет.

Розы пахли химией. Она поставила их на тумбочку, подальше от герани, которую Витя называл геранью, а она считала какой-то другой.

Ольга подтолкнула вперёд девочку.

— Смотри, бабушка, как выросла! Алина, поздоровайся с бабушкой.

Девочка уткнулась в материнскую ногу и заревела.

— Стесняется, — засмеялась Ольга. — Дома такая смелая, а тут испугалась.

Елена Петровна наклонилась, хотела погладить ребёнка по голове. Девочка отдёрнулась, спрятала лицо в складках пальто.

— Ничего, — сказала Елена Петровна. — Привыкнет.

Катя стояла у двери, держа жениха под руку. Девушка была похожа на мать — те же крашеные волосы, те же длинные ногти, тот же оценивающий взгляд.

— А это Коля, — сказала она. — Мой будущий муж. Он бизнесмен, у него своя автомойка.

Коля кивнул, не здороваясь. Оглядел комнату, кровать, тумбочку, вышивку на стене.

— Скромно, — сказал он. — Но чистенько.

Елена Петровна ничего не ответила.

Олег тем временем ходил по комнате, трогал вещи, заглядывал в шкаф.

— Новое кресло? — спросил он. — Хорошее. Мягкое.

— Подарок, — сказала Елена Петровна.

— От кого? — насторожилась Мария.

— От людей.

Мария хмыкнула, но переспрашивать не стала. Вместо этого она подошла к тумбочке, открыла ящик.

— А тут что у нас? — пропела она. — Салфеточки, ниточки… Ой, а это что за книжечка?

Елена Петровна медленно поднялась. Подошла, закрыла ящик.

— Это моё, — сказала она спокойно. — Личное.

Мария отдёрнула руку, будто обожглась. Улыбка на её лице дёрнулась, но удержалась.

— Я ничего, я просто посмотреть.

В комнате стало тесно. От их духов, их громких голосов, их фальшивой заботы. Елена Петровна села в кресло, сцепила пальцы на коленях.

— Зачем приехали? — спросила она тихо.

Олег замер. Переглянулся с Марией.

— Ну, мам, как зачем? Соскучились. Проведать.

— Три месяца не проведывал, — сказала Елена Петровна. — А тут сразу всей семьёй.

— Так работа же, — зачастил Олег. — Ты не думай, я всё время собирался. То одно, то другое. Вот, выбрались наконец.

— Откуда узнали? — спросила она.

Олег потупился. Мария отвернулась к окну.

— Да слухи пошли, — сказал он нехотя. — Кто-то сказал, что ты наследство получила. Из-за границы. Большое. Мы испугались, мало ли, аферисты какие. Решили проверить, помочь тебе.

Елена Петровна молчала. Смотрела на свои руки.

— Мам, ты не думай, — сказал Олег, садясь рядом на корточки. — Нам ничего не надо. Мы сами справляемся. Просто переживаем. Ты же одна тут, без защиты. А мы — семья. Мы должны быть вместе.

— Вместе, — повторила она.

— Давай мы тебя заберём? — встряла Мария, подходя ближе. — Домой. В свою комнату. Ты же там всё знаешь, привыкла. И мы привыкнем. Я буду готовить, ты с Алиной сидеть. Как раньше.

— Как раньше, — опять повторила Елена Петровна.

Она посмотрела на невестку. Вспомнила, как та закатывала глаза, когда она заходила на кухню. Как говорила: «Опять тут всё лапает». Как выбросила скалку, выточенную Степаном, потому что «старьё».

— Нет, — сказала она. — Я тут останусь.

Олег поднялся. Лицо его вытянулось.

— Но мам…

— Я тут останусь, — повторила она. — Мне тут хорошо.

В комнате повисла тишина. Ольга перестала укачивать ребёнка. Катя переглянулась с Колей. Мария закусила губу.

— Ты нас не любишь, — сказала она вдруг тонко, по-детски обиженно. — Мы к тебе всей душой, а ты…

— Душа тут ни при чём, — сказала Елена Петровна устало. — Душа — это когда просто так. Когда не спрашивают про наследство в первую минуту.

Мария вспыхнула.

— Мы не спрашивали! Мы вообще не заикались! Олег, скажи!

Олег молчал. Смотрел в пол.

— Вот видишь, — сказала Елена Петровна. — Даже он молчит.

В дверь постучали. Тихо, но настойчиво.

— Можно? — Витя просунул голову в приоткрытую дверь.

Увидел полную комнату чужих людей, остановился.

— Извините, я не вовремя. Я потом.

— Заходи, Витя, — сказала Елена Петровна. — Ты всегда вовремя.

Он вошёл. Встал у стены, скрестив руки на груди. Не прятал взгляд.

— Это кто? — спросила Мария брезгливо, оглядывая его форму, рабочие ботинки, подвернутые рукава.

— Мой внук, — сказала Елена Петровна.

Олег вздрогнул. Мария открыла рот, потом закрыла.

— Какой внук? — спросила она. — У тебя только Ольга и Катя.

— Ещё один, — сказала Елена Петровна. — Нашёлся.

Она посмотрела на Витю, и в глазах её было столько тепла, что Олег побледнел.

— Я думал, у тебя только внучки, — пробормотал он. — Ольга да Катя.

— Меня никто не навещал, — сказала Елена Петровна. — Три месяца. Никто не звонил. Никто не спрашивал, как я, чем дышу, есть ли у меня хлеб. А Витя пришёл.

Она помолчала.

— В первый же день. Сел рядом и сказал: «Здрасьте». Вот и весь внук.

Катя фыркнула.

— Бабушка, ну это смешно. Какой-то детдомовский, чужой человек. Мы же твоя кровь.

— Кровь, — кивнула Елена Петровна. — А где вы были, моя кровь? Где ты была, Катя, когда я лежала ночью и плакала в подушку, чтобы вы не слышали? Где ты была, Ольга, когда твоя мать говорила, что от меня пахнет старостью? Где ты был, сынок, когда я просила пряник мягкий, а ты сказал: «Намажь вареньем»?

Она говорила тихо, без крика, без упрёка. Просто перечисляла факты.

— Я не держу зла, — сказала она. — Я всё простила. Но жить с вами больше не буду. И деньги мои — не ваши.

Мария взвизгнула:

— Да вы слышите? Она нас в жульничестве обвиняет! Мы приехали с цветами, с подарками, внучку привезли, а она…

— Успокойся, — сказал Олег глухо.

— Не буду я успокаиваться! Твоя мать нас позорит! При каком-то оборванце!

Витя шагнул вперёд.

— Я не оборванец, — сказал он спокойно. — Я сварщик пятый разряд. И скоро техником буду.

Мария хотела что-то ответить, но Олег схватил её за руку.

— Выйди, — сказал он. — Все выйдите.

— Что?

— Выйдите, я сказал.

Мария фыркнула, развернулась и вылетела в коридор. За ней потянулись Ольга с плачущей Алиной, Катя с Колей. Витя посмотрел на Елену Петровну.

— Я останусь, — сказал он.

— Иди, — сказала она. — Я справлюсь.

Он кивнул и вышел, прикрыв дверь.

В комнате остались двое. Мать и сын.

Олег стоял у окна, спиной к ней. Смотрел на липы, на голубую скамейку, на пустую клумбу, где Витя ещё утром сажал бархатцы.

— Ты меня ненавидишь, — сказал он не оборачиваясь.

— Нет, — сказала она. — Я тебя жалею.

— За что?

— За то, что ты так и не научился любить. Не меня, не жену, не дочерей. Даже себя. Ты всё меришь деньгами, а деньги — они бумага. Сегодня есть, завтра нет. А любовь, если она есть — навсегда.

Он молчал.

— Я знаю, ты не злой, — сказала она. — Ты просто устал. И запутался. И Мария тобой командует, и кредиты, и работа. Я всё понимаю. Только я не могу тебе помочь. Я уже старая, у меня сил нет. Я тебя вырастила, выучила, дом свой отдала, последние годы тебе посвятила. Всё, Олежка. Я сделала что могла.

Он повернулся. Лицо у него было серое, глаза красные.

— Прости, — сказал он. — Прости меня, мам.

Она смотрела на него. На седину в висках, на морщинки вокруг глаз, на руки, которые он сжимал в кулаки.

— Простила, — сказала она. — Давно.

Он шагнул к ней, хотел обнять. Она отстранилась.

— Только ты не за тем приехал, — сказала она. — Ты приехал не прощения просить. Ты приехал за деньгами.

Он замер.

— Я… — начал он.

— Не надо, — сказала она. — Не ври. Я мать, я тебя насквозь вижу. Ты приехал, потому что узнал про наследство. Мария тебя прислала. Или сам догадался. Но ты приехал не ко мне. Ты приехал к счёту в банке.

Он молчал. Опустил голову.

— Скажи спасибо, — сказала она. — Хотя бы раз в жизни скажи спасибо.

— За что? — спросил он шёпотом.

— За то, что я тебя родила. За то, что ночами не спала, когда ты болел. За то, что корову продала ради твоего образования. За то, что до сих пор дышу и помню твой первый зуб, первое слово, первый шаг. Скажи спасибо.

— Спасибо, — сказал он.

Она кивнула.

— А теперь иди. И больше не приезжай.

— Мам…

— Иди, Олег. Я не сержусь. Я просто устала.

Он постоял ещё секунду. Потом повернулся и вышел.

В коридоре его ждала Мария.

— Ну что? — спросила она жадно. — Что она сказала? Деньги даст?

Олег посмотрел на неё. Долго, странно, будто видел впервые.

— Поехали, — сказал он. — Домой.

— Как домой? А наследство?

— Нет никакого наследства, — сказал он. — Всё уже потрачено. На интернат, на детдом, на этого… внука. Нам ничего не осталось.

Мария побелела.

— Как ничего? Врёшь!

— Поехали, — повторил он. — Хватит.

Она хотела кричать, бить его, бежать обратно в комнату. Но Олег взял её за руку — крепко, почти больно — и повёл к выходу.

Ольга с Катей переглянулись и поплелись следом.

Витя стоял у крыльца, смотрел, как они грузятся в машину. Олег сел за руль, долго не заводил мотор. Потом всё-таки завёл, выехал за ворота и скрылся за поворотом.

Витя вернулся в комнату.

Елена Петровна сидела в кресле, гладила красный цветок на подоконнике. Лицо у неё было спокойное, только руки чуть дрожали.

— Уехали? — спросила она.

— Уехали, — сказал Витя.

— И хорошо, — сказала она. — Надоели.

Он сел рядом, на пол, положил голову ей на колени. Она гладила его рыжие вихры, и молчала.

— Бабушка, — сказал он тихо. — А вы не жалеете?

— О чём?

— Что им ничего не оставили. Всё же родные.

Она долго молчала. Пальцы её перебирали его волосы, путались в прядях, распутывали.

— Жалею, — сказала она наконец. — Только не о том, что ты думаешь. Я жалею, что не ушла раньше. Терпела, ждала, надеялась. А надо было уйти сразу, как поняла, что чужая. Времени бы меньше потеряла.

Она помолчала.

— Хуже быть ненужной. Я это знаю. Но ещё хуже — быть нужной из-за денег. Это не нужность, это товар. А я не товар, Витя. Я человек.

Он поднял голову, посмотрел на неё.

— Вы самый хороший человек, — сказал он. — Самый.

Она улыбнулась.

— Ну, это ты пристрастно судишь. Ты же мой внук.

— Ваш, — сказал он. — Навсегда.

За окном садилось солнце. Липы отбрасывали длинные тени, клумба с бархатцами темнела влажной землёй. Где-то в конце коридора радио заиграло старую песню, и кто-то подпевал, фальшиво, но с душой.

— А они ещё приедут, — сказал Витя. — Когда поймут, что денег всё-таки много. Узнают, про адвоката, про счета. Опять приедут.

— Приедут, — согласилась Елена Петровна. — Но я их уже не боюсь.

— Почему?

— Потому что у меня есть ты. И мне есть ради чего просыпаться по утрам.

Он уткнулся лицом в её колени. Она гладила его по голове и смотрела, как за окном зажигаются фонари.

— Завтра поливать бархатцы надо, — сказала она. — Земля сухая.

— Полью, — сказал он.

— И лампочку в коридоре обещали поменять, а не поменяли. Напомни завтра санитарке.

— Напомню.

— И нитки у меня зелёные кончились. Надо бы купить, ирис, оттенок триста двадцать четыре. Я номер запомнила.

— Куплю, — сказал он.

Она улыбнулась.

— Вот и хорошо. Вот и ладно.

Они сидели в темноте, не зажигая света. Им было тепло, тихо, спокойно.

Впервые за много лет Елена Петровна чувствовала, что находится именно там, где должна быть. Не в чужой квартире, где её терпели как обузу. Не в прошлом, где всё уже умерло и не вернётся. А здесь, в этой маленькой комнате, с этим рыжим мальчишкой, который называл её бабушкой и не просил ничего, кроме того, чтобы она была рядом.

— Витя, — сказала она вдруг.

— Да?

— А ты правда книжку про меня напишешь?

Он поднял голову. В сумерках его веснушки казались тёмными крапинками.

— Правда, — сказал он. — Я уже начал. В блокноте. Не очень красиво, зато честно.

— Почитаешь когда-нибудь?

— Когда закончу, — пообещал он. — Обязательно.

— Я подожду, — сказала она.

И они сидели дальше, в тишине, в темноте, вдвоём.

А за окном цвела весна, и липы набирали силу, и где-то в небе, высоко-высоко, зажигались первые звёзды.

Через год они поженились.

Я не была на свадьбе — меня не пригласили, да и не до того было. Но Елена Петровна рассказывала мне потом, долго, с подробностями, и каждый раз улыбалась так светло, будто это случилось не в казённом интернатовском холле, а в самом лучшем дворце на свете.

— Зоя пришла в белом платье, — говорила она. — Не фата, но кружева, длинное, по фигуре. Скромное, но очень красивое. Я ей сказала: ты как невеста с открытки. А она засмеялась: «Я и есть невеста, Елена Петровна. Самая настоящая».

Зоя появилась за полгода до этого. Витя привёл её как-то вечером, мялся у двери, краснел, и веснушки на его лице горели особенно ярко.

— Бабушка, — сказал он, — познакомьтесь. Это Зоя. Мы вместе в ПТУ учились, она на швею, я на сварщика. Она теперь в ателье работает.

Зоя была невысокая, круглолицая, с толстой русой косой, уложенной короной вокруг головы. Глаза у неё были серые, спокойные, руки — в мелких уколах от иглы. Она смотрела на Витю так, что сразу становилось ясно: это навсегда.

— Очень приятно, — сказала Елена Петровна. — Садитесь, Зоенька. Чай будете?

Зоя села, достала из сумки связанные крючком салфетки.

— Это я сама, — сказала она. — Узнала, что вы вышиваете, думала, может, пригодится. Не очень ровно, я только учусь.

Елена Петровна взяла салфетки, долго рассматривала, гладила пальцами кружево.

— Ровно, — сказала она. — Очень ровно. И узор хороший, ромашки. Я такие в молодости вязала.

Зоя улыбнулась.

— Научите меня ещё? Я хочу скатерть сделать. Сложную, с виноградом.

— Научу, — сказала Елена Петровна.

И с этого вечера Зоя стала приходить часто. Садилась рядом, доставала крючок, нитки, и они вязали вдвоём — она и Елена Петровна. Витя сидел тут же, читал вслух Чехова, которого нашёл в интернатовской библиотеке, или чинил розетки, или просто молчал, глядя, как две его женщины склоняются над кружевом.

Свадьбу решили играть в интернате. Директор разрешил, санитарки взялись резать салаты, Тамара обещала испечь пироги. Кто-то принёс старый магнитофон, кто-то отыскал пластинки. Елена Петровна достала из тумбочки вышитую скатерть — ту самую, над которой сидела полгода, — и накрыла стол в холле.

Жених был в новом костюме, купленном на деньги, которые Елена Петровна перевела на его имя. Костюм сидел не очень, рукава пришлось укорачивать, но Витя всё равно был самый красивый. Невеста — в белом платье, с фатой из обычной марли, которую Зоя сама обшила кружевом. Сотрудники пели, старики хлопали, Тамара вытирала глаза фартуком.

Елена Петровна сидела в первом ряду, в голубом платье, которое ей сшила Зоя по мерке. Платье было простое, без украшений, но сидело идеально, и Елена Петровна чувствовала себя в нём не старухой, а женщиной, которая ещё может быть красивой.

Она плакала. Тихо, благодарно, не вытирая слёз.

— Я шептала, — рассказывала она мне потом, — как молитву. Пусть будет любовь. Пусть будет долгая жизнь. Пусть у них всё будет хорошо, чего у меня не случилось. Пусть.

Витя и Зоя подошли к ней после росписи. Опустились на колени.

— Бабушка, — сказал Витя, — вы у нас самая родная. Без вас ничего бы не было.

Она обняла их обоих, прижала к себе.

— Живите счастливо, — сказала она. — Друг друга берегите.

Через год родилась девочка.

Елена Петровна ждала этого известия как чуда. Зоя звонила ей из роддома, голос у неё был усталый и счастливый.

— Елена Петровна, у нас дочка. Три восемьсот, пятьдесят два сантиметра. Вся в Витю, рыжая.

— Рыжая, — повторила Елена Петровна. — Хорошо.

Она положила трубку и долго сидела неподвижно, глядя в окно. Потом встала, достала из шкафа коробку с вышивкой. Там лежало детское одеяльце, которое она начала вышивать ещё в той жизни, когда ждала внучек и верила, что будет им бабушкой. Она не закончила его тогда — руки опустились. А сейчас достала, расправила, посмотрела на свет.

— Надо успеть, — сказала она.

И вышивала каждый день, по стежку, аккуратно, любовно. По краям — мелкие ромашки, в центре — крупная буква «Л». Леночка. В честь неё.

Девочку назвали Еленой. Зоя сказала: «Мы долго думали, перебирали имена. А потом Витя сказал: только Лена. Потому что это имя для нас теперь значит не просто имя, а целую жизнь».

Елена Петровна впервые увидела правнучку, когда той был месяц. Зоя принесла её в интернат, развернула одеяльце, показала крошечное личико. Девочка спала, сопела носиком, сжимала пальчики в кулачки.

— Рыжая, — сказала Елена Петровна. — Совсем рыжая. В отца.

— И в прабабушку, — сказал Витя. — У неё ваши глаза.

Елена Петровна смотрела на девочку, и внутри у неё всё пело. Она протянула палец, осторожно погладила по щёчке. Кожа была нежная, тёплая, живая.

— Леночка, — прошептала она. — Здравствуй.

Девочка открыла глаза, посмотрела мутным младенческим взглядом. И вдруг улыбнулась.

— Мне показалось, — говорила Елена Петровна, — что она меня узнала. Глупо, конечно, месяц всего. Но я точно видела: она улыбнулась мне. Не ветры, не случайно. А специально, мне.

С того дня она ждала каждого визита. Зоя приносила Леночку раз в неделю, когда у неё был выходной. Елена Петровна садилась в кресло, брала девочку на руки, и они сидели так подолгу, глядя друг на друга. Леночка уже не спала, а смотрела, водила глазками, тянула ручки к лицу прабабушки.

— Она вас любит, — говорила Зоя. — Сразу затихает, когда вы берёте.

— И я её люблю, — отвечала Елена Петровна. — Очень.

Она закончила одеяльце, когда Леночке было пять месяцев. Пришила последний стежок, обрезала нитку, расправила на коленях. Ромашки получились ровные, аккуратные, буква «Л» — крупная, с завитком.

— Красиво, — сказала Зоя. — Настоящее приданое. Мы сохраним, на память.

— На память, — кивнула Елена Петровна.

Она чувствовала, что силы уходят. Не вдруг, не резко, а постепенно, как вода из не закрытого до конца крана. Капелька за капелькой. Утром вставать становилось труднее, к вечеру клонило в сон, еда казалась безвкусной, чай — слишком горячим.

Она никому не говорила. Зачем? Врачи только разведут руками, Зоя начнёт переживать, Витя будет сидеть рядом с лицом, полным тоски. А ей не хотелось тоски. Ей хотелось тишины, покоя и чтобы рядом были те, кого она любит.

В тот вторник она проснулась рано. За окном светало, небо было розовым, безоблачным, предвещало ясный день. Елена Петровна полежала немного, глядя в потолок, потом медленно поднялась, умылась, причесалась, надела голубое платье, которое сшила Зоя.

Села в кресло у окна.

Степанова фотография лежала под подушкой — она переложила её туда накануне, чтобы ночью, если проснётся, можно было дотронуться. Она достала рамку, протёрла стекло краем платка, посмотрела на молодое лицо мужа.

— Степан, — сказала она тихо. — Я скоро приду. Ты меня ждёшь?

Он молчал. Улыбался с пожелтевшей фотографии, чуть смущённо, как в день свадьбы.

— Ты не волнуйся, — сказала она. — Я не одна. У меня теперь Витя, Зоя, Леночка. Внук наш, правнучка. Всё у них будет хорошо. Я знаю.

Она помолчала.

— И Олежка… Ты не сердись на него. Он хороший, просто запутался. Может, потом поймёт. Может, нет. Не нам судить.

Солнце поднималось выше, золотило листья лип, заглядывало в окно, ложилось тёплыми пятнами на пол. Елена Петровна сидела в кресле, сложив руки на коленях, и смотрела на сад. Бархатцы цвели ярко-жёлтым, Витя посадил их ровными рядами, пропалывал, поливал. Скамейка стояла на месте, голубая краска облупилась ещё сильнее, но скамейка была крепкая, надёжная.

Она закрыла глаза.

В коридоре слышались шаги, голоса, где-то гремели посудой. Приходила санитарка, спрашивала, будет ли она завтракать. Елена Петровна покачала головой: не хочется. Санитарка ушла, пообещав заглянуть позже.

Она сидела и слушала тишину. Не пустую, а наполненную — дыханием утра, шумом листвы, далёким детским смехом из соседнего корпуса.

Потом всё стихло.

Она ещё успела подумать: как хорошо, что сегодня солнце. Как хорошо, что она успела. Успела найти, полюбить, отдать. Успела стать нужной.

И улыбнулась.

Витя пришёл в одиннадцатом часу. Принёс яблоки, новые нитки для вышивания, письмо от адвоката с отчётом. Открыл дверь, хотел сказать: «Бабушка, смотрите, что я нашёл», — и остановился.

Она сидела в кресле, лицом к окну, руки спокойно лежали на коленях. Глаза закрыты, на губах — лёгкая улыбка.

— Бабушка, — позвал он.

Она не ответила.

Он подошёл, опустился на колени, взял её руку. Рука была холодная, но мягкая, пальцы не сжаты в кулак, а расслаблены, словно она просто уснула и сейчас проснётся.

— Бабушка, — повторил он шёпотом. — Я пришёл.

Она не проснулась.

Он сидел на полу, держа её руку, и не плакал. Не мог. Смотрел на её лицо, на седые волосы, аккуратно уложенные в пучок, на голубое платье, на вышитый платок, который она всегда носила. И молчал.

Потом наклонился, прижался лбом к её ладони.

— Спасибо, — сказал он. — Ты была для меня всем. Ты была моей семьёй.

Похороны были скромные, как она и хотела.

Приехали из интерната, из детдома, где Витя рос, из ателье, где работала Зоя. Тамара принесла пироги, санитарки — цветы с клумбы. Директор сказал несколько слов, простых, без казёнщины. Кто-то читал стихи, кто-то плакал, кто-то молча стоял у гроба.

Витя стоял у изголовья, держал за руку Зою. Рядом, в коляске, спала Леночка, укрытая вышитым одеяльцем с ромашками.

Елену Петровну похоронили на городском кладбище, под старой берёзой. Место выбрал Витя: недалеко от входа, чтобы можно было часто приходить. На памятнике — простая гранитная плита, имя, даты, и ветка рябины, вырезанная по краю.

Олег приехал на следующий день.

Узнал из новостей, позвонил в интернат, примчался. Глаза красные, руки дрожат.

— Как же так? — спросил он. — Почему не сообщили?

Ему сообщили. Зоя звонила в день смерти, оставила голосовое сообщение. Он перезвонил через сутки.

— Я был занят, — сказал он. — Работа, не слышал звонка.

Тамара, стоявшая у входа, молча покачала головой. В этом жесте было больше правды, чем в любых словах.

Олег прошёл в комнату Елены Петровны. Всё оставалось как при ней: кресло у окна, вышивание на тумбочке, герань на подоконнике. Только кровать была аккуратно застелена, и подушка лежала ровно, без вмятины.

— Где документы? — спросил он. — Завещание?

Витя смотрел на него. Долго, спокойно, без злости.

— Завтра, — сказал он. — Юрист приедет завтра. В одиннадцать.

— Я приду, — сказал Олег.

— Приходите, — ответил Витя.

На следующее утро в кабинете директора собрались все.

Витя и Зоя. Тамара. Старшая санитарка. Директор интерната. Представитель детского дома, куда ушли деньги. И Олег.

Он сидел в чёрной рубашке, сжимая в руках носовой платок. Вид у него был скорбный, но в глазах жило что-то другое, нетерпеливое, ждущее.

Юрист — Борис Григорьевич, тот самый, что приезжал от Дениса — разложил на столе бумаги, поправил очки.

— Завещание составлено Еленой Петровной Прокшиной собственноручно, подписано и заверено в установленном порядке. Вскрываю.

Тишина в комнате стала такой плотной, что слышно было, как тикают настенные часы.

— Первое. Интернату, в котором Елена Петровна провела последние годы жизни, завещано пять миллионов рублей на капитальный ремонт здания, закупку оборудования и улучшение условий проживания.

Директор закрыл глаза рукой. Тамара всхлипнула.

— Второе. Детскому дому номер семь, где воспитывался Виктор Алексеевич, завещано три миллиона рублей на создание образовательного фонда.

Представитель детдома, немолодая женщина в строгом костюме, кивнула и промокнула глаза платком.

— Третье. Зое и Виктору, а также их дочери Елене, завещано оставшееся движимое и недвижимое имущество, включая денежные средства на банковских счетах, — он назвал сумму, и Олег дёрнулся, будто от удара.

— Это всё? — спросил он хрипло. — А мне?

Юрист посмотрел на него поверх очков.

— Вам, Олег Степанович, отдельный конверт. Согласно личному распоряжению Елены Петровны, вскрыть и огласить содержание в присутствии всех собравшихся.

Он достал плотный белый конверт, на котором неровным старческим почерком было выведено: «Олегу».

Олег схватил конверт, разорвал край. Из него выпала купюра — тысяча рублей, старая, потрёпанная, сложенная вчетверо. И маленький листок в клеточку, вырванный из общей тетради.

Он развернул. Прочитал.

Побледнел.

— Что там? — спросила Тамара.

Олег молчал. Смотрел на листок, и лицо его медленно каменело.

Витя взял листок, прочитал вслух. Голос его дрогнул:

— «Купи себе совесть, Олежка… Хотя бы один грамм».

В комнате стало тихо.

Тамара отвернулась к стене. Директор снял очки, протёр линзы. Зоя прижалась к Вите, уткнулась лицом в его плечо.

Олег сидел неподвижно. Потом медленно поднялся, сунул купюру в карман, засунул туда же листок.

— Я пойду, — сказал он.

Никто не ответил.

У двери он остановился. Обернулся.

— Я не хотел, — сказал он. — Так получилось.

И вышел.

Витя сидел, глядя на дверь. Потом встал, подошёл к окну. На клумбе цвели бархатцы, жёлтые, яркие, неприхотливые. Он сам их сажал. И поливал. И полол.

— Она говорила, — сказал он тихо. — Хуже быть ненужной. Только быть нужной из-за денег — ещё хуже.

Зоя подошла, взяла его за руку.

— Пойдём домой, — сказала она. — Леночка проснётся скоро, кормить надо.

— Пойдём, — сказал он.

Они вышли.

А через три дня, утром, когда солнце только начинало золотить верхушки лип, я поехала на кладбище.

Я не знаю, зачем. Может, попрощаться. Может, поблагодарить. Может, просто посидеть рядом, как мы сидели с ней в её комнате, пили чай из казённых кружек и говорили о жизни.

Берёза уже распустила листья, они шелестели на ветру, бросали тень на гранитную плиту. На могиле лежали свежие цветы — бархатцы, вырванные с корнем, в мокрой ещё земле. Значит, Витя приходил утром.

Я стояла и смотрела на имя, выбитое в камне.

Елена Петровна Прокшина.

1928–2024.

Потом я достала из сумки свёрток. В нём был ржаной пряник, простой, без глазури, мягкий. Я купила его в булочной на углу, специально для неё.

Я положила пряник на могилу.

— Простите, Елена Петровна, — сказала я. — Я не сразу поняла, зачем вы просили. Не в прянике дело. А в том, что вас услышали.

Ветер шевелил листья берёзы.

Я постояла ещё немного, потом повернулась и пошла к выходу.

У ворот я оглянулась.

На скамейке, стоящей у ограды, сидел Витя. Рядом с ним, в коляске, спала девочка — та самая, которую назвали Леночкой. Волосы у неё были рыжие, яркие, как у отца. А лицом — копия Елены Петровны.

Витя смотрел на берёзу, на могилу, на пряник, оставленный мной на плите. Он сидел неподвижно, и только плечи его чуть вздрагивали.

Я не стала подходить. Не нужно им сейчас чужие.

Я вышла за ворота, села в машину и поехала домой.

За окном тянулись дома, магазины, остановки, светофоры. Я смотрела на дорогу и думала о том, как странно устроена жизнь. Как она ломает одних и выпрямляет других. Как забирает у тех, кто не ценит, и отдаёт тем, кто умеет ждать.

Через месяц я переехала.

Соседи в сорок пятой всё так же живут, я иногда вижу их во дворе. Олег похудел, поседел, здоровается теперь, глядя в глаза. Мария перестала красить ногти ярко, носит теперь спокойные тона. Ольга с Алиной гуляют в парке, Катя, говорят, разошлась с тем бизнесменом.

Я не знаю, простили они себя или нет. Да и не моё это дело.

Я знаю другое.

На городском кладбище, под старой берёзой, каждую неделю появляются свежие цветы. Бархатцы, астры, ромашки. Их приносит высокий рыжий парень, иногда с женой, иногда с девочкой. Девочка уже ходит, собирает листья, пытается поймать бабочек.

Она очень похожа на свою прабабушку.

Та же улыбка. Тот же взгляд.

Только волосы рыжие, в отца.

А я всё помню. Помню тот вечер у приоткрытой двери, и пряник, и слова: «Купи чего-нибудь сладкого». Помню, как она сидела на скамейке под липами, ждала рыжего мальчишку и улыбалась. Помню, как вышивала рябину и говорила, что жизнь не кончается, пока ты кому-то нужен.

Она нужна.

До сих пор.

И я верю, что там, где она сейчас, у неё есть всё. И вишня цветёт, и Степан рядом, и пряники мягкие, тёплые, с пылу с жару.

А больше ей ничего и не надо.

Только чтобы помнили.

Мы помним, Елена Петровна.

Мы помним.