Поезд мчался в ночь.
Вагон третьего класса, пропахший махоркой, дегтем и казенным сукном, мерно покачивался на стыках рельсов, и где-то внизу, под полом, монотонно вызванивали колеса: навсегда-навсегда-навсегда. Тусклый фонарь под потолком раскачивался, роняя на лица пассажиров желтые, болезненные блики, и в этом дрожащем свете Машенька смотрела на своего спутника и не узнавала его.
Он спал.
Впервые за эту бесконечную, страшную, счастливую неделю он спал — по-настоящему, глубоко, без той судорожной полудремы, в которой он провел последние дни. Голова его свесилась на грудь, руки, сплетенные пальцами, лежали на коленях, и лицо, освещенное мертвенным светом фонаря, было спокойно, как у ребенка. Только тонкие, синеватые жилки на висках вздрагивали в такт колесному перестуку, да губы чуть шевелились, точно шептали во сне молитву — или ее имя.
Машенька смотрела на него и думала о том, как странно устроена жизнь. Еще месяц назад она была барышней Сушкиной, дочерью коллежского секретаря, невестой на выданье с приданым в ломбарде и кружевными простынями в заветном сундуке. Она просыпалась в десятом часу, пила шоколад в постели, капризничала перед зеркалом и скучала на балах в Дворянском собрании. Она считала себя несчастной, потому что поручик Лиховцев был скучен, а купчик Расторгуев — смешон. Она не знала тогда, что такое настоящее несчастье.
Теперь она знала.
Настоящее несчастье — это стоять у пустой калитки в восемь вечера и смотреть на дорогу, по которой никто не идет. Это лежать в темноте и слушать, как мать за стеной перебирает четки и шепчет проклятия. Это смотреть на любимое лицо, изможденное голодом, бессонницей, горем, — и понимать, что ничем не можешь помочь. Что деньги, которые ты сберегла на черный день, уже кончились. Что впереди — неизвестность, бедность, быть может, голод и холод. И что выбирать эту дорогу ты будешь снова и снова, потому что другой нет и не будет.
Настоящее счастье — это сидеть в душном, вонючем вагоне, держать за руку спящего мужчину в потертом сюртуке и знать, что через час, через день, через год ты будешь держать эту руку снова. И снова. И снова. Потому что он — твой. А ты — его. И никто, ничто не сможет этого изменить.
Она поднесла его руку к губам и поцеловала. Он не проснулся. Только пальцы его дрогнули, сжались в ответ, и губы тронула легкая, счастливая улыбка.
Машенька улыбнулась тоже.
«Господи, — подумала она, — как же я его люблю».
Поезд мчался в ночь, унося их прочь от Новгорода, прочь от прошлого, прочь от всего, что было. И впервые за этот месяц Машеньке не было ни страшно, ни грустно, ни тревожно.
Ей было покойно.
В Тверь они приехали на рассвете.
Город встретил их серым, моросящим дождем, холодным ветром и тем особенным, неуютным безлюдьем, какое бывает на провинциальных вокзалах в шестом часу утра. Машенька зябко куталась в свой старенький платок, Алексей Петрович сжимал в руках тощую котомку, и оба смотрели на чужой, неприветливый город с той робкой, детской надеждой, с какой смотрят на нового учителя гимназисты первого класса.
— Что ж, — сказал он, стараясь придать голосу бодрость. — Пойдем искать квартиру. Здесь, говорят, дешевле, чем в Новгороде.
— Пойдем, — отозвалась она.
Они пошли.
День выдался долгий, трудный, полный унижений и мелких, грызущих обид. Хозяева квартир, завидев потертый сюртук Алексея Петровича и скромный платок Машеньки, захлопывали двери, не дослушав и до половины фразы. Те, кто соглашался впустить, назначали цену, какую в Новгороде платят за мезонин с видом на Кремль, и смотрели при этом с таким выражением, точно говорили: «Ну что, нищие, рады уже и за это ухватиться?»
Они не хватались. Они благодарили и уходили.
К вечеру, промокшие, продрогшие, отчаявшиеся, они забрели на самый край города, к Волге. Там, в покосившемся деревянном доме с заколоченными ставнями, сдавалась комната — маленькая, темная, с окном во двор, зато за три рубля в месяц и с хозяйкой, глухой старухой, которая почти не выходила из своей каморки.
— Берем, — сказал Алексей Петрович.
Машенька кивнула.
Она стояла посреди этой убогой, холодной комнаты, смотрела на голые стены, на продавленный диван, на стол, покрытый пятнами от давних обедов, — и чувствовала, как к горлу подступает тошнота.
Неужели ради этого она бросила дом, отца, приданое, все? Ради этой дыры, этой нищеты, этой безнадежности?
Она взглянула на него.
Он стоял у окна, спиной к ней, и смотрел на мокрый, пустынный двор. Плечи его были опущены, руки безвольно висели вдоль тела. Он был жалок, беспомощен, раздавлен — и все же он был здесь. С ней. Не сбежал, не предал, не отказался.
— Ничего, — сказала Машенька. — Обживемся.
Он обернулся. В глазах его стояли слезы.
— Прости меня, — сказал он. — Я не смог дать тебе ничего. Ни дома, ни денег, ни даже приличной комнаты. Ты бросила все — ради этого.
— Я бросила все, — сказала она, — ради тебя. А ты — это не комната и не деньги. Ты — это ты. И ты есть у меня. А больше мне ничего не нужно.
Он подошел, обнял ее, уткнулся лицом в ее плечо. Она гладила его по голове, как ребенка, и шептала что-то ласковое, бессмысленное, успокаивающее.
За окном моросил дождь. Волга шумела где-то внизу. В чужом, неприютном городе они стояли, обнявшись, посреди пустой, холодной комнаты, и это было их первое совместное утро.
Первое из многих.
Прошло две недели.
Алексей Петрович искал работу. Он обходил присутственные места, конторы, банки, частных поверенных — и всюду получал отказ. Без рекомендаций, без связей, без столичного диплома он был никому не нужен в этом купеческом, сонном, равнодушном городе. Его увольнение из Новгорода, обраставшее слухами и домыслами, ползло за ним, как смрадный шлейф; стоило ему назвать фамилию, как лица собеседников каменели и разговор заканчивался раньше, чем начинался.
Он возвращался в свою каморку поздно вечером, разбитый, злой, голодный, и находил Машеньку за шитьем. Она брала заказы у местных торговок — штопала белье, перешивала старые платья, латала дырявые простыни. Пальцы ее, привыкшие к тонкому батисту и шелку, грубели от суровой иглы; глаза, не привыкшие к тусклому свету сальной свечи, краснели и слезились к ночи. Но она не жаловалась.
— Ничего, — говорила она. — Вот получим расчет, купим новую свечу. А там, глядишь, и керосиновую лампу.
Он молчал. Ему нечего было сказать.
В третью неделю он наконец нашел место — переписчиком в нотариальной конторе, двадцать рублей в месяц, работа с утра до ночи, без выходных и без надежды на повышение. Хозяин, тощий, желчный старик с бельмом на глазу, оглядел его с ног до головы, покривился, но взял.
— Смотри, — сказал он. — Чтоб без ошибок. Одна помарка — штраф полтинник. Две — расчет.
Алексей Петрович кивнул. Он умел писать без ошибок.
В первую получку он принес домой двадцать рублей — мятых, засаленных, пропахших табаком и чужими руками. Выложил на стол перед Машенькой и сказал:
— Вот. Заработал.
Она посмотрела на деньги, потом на него. Перевела взгляд на свечу, оплывающую в жестяном подсвечнике, на свои красные, исколотые пальцы, на его бледное, осунувшееся лицо.
— Спасибо, — сказала она. — Ты молодец.
И заплакала.
Он не понимал — от радости или от горя. Она и сама не понимала. Просто сидела и плакала, уронив голову на руки, а он стоял рядом, гладил ее по волосам и шептал что-то бессвязное, нежное, отчаянное.
В тот вечер они впервые поужинали досыта. Машенька сварила суп из требухи, купила на базаре дешевых яблок и даже раздобыла где-то четвертку чая. Они сидели за столом при свете новой, толстой свечи, пили жидкий, бледный чай и улыбались друг другу.
— Знаешь, — сказала она, — а ведь я никогда не была так счастлива.
Он не поверил. Но кивнул.
Она и сама не вполне верила. Но в этом не было лжи. Потому что счастье — оно не в супе и не в свечах, и даже не в деньгах. Оно — вот в этих глазах, напротив, в этой руке, сжимающей твои пальцы, в этом тихом, уютном молчании, когда не нужно слов.
И разве это не счастье?
Анна Марковна Сушкина умерла в конце сентября.
Сердце, изношенное многолетней злобой и непрерывными приступами ярости, остановилось внезапно, без предупреждения. Она сидела в гостиной, перебирала приданое Машеньки — простыни, подзоры, наволочки, — и вдруг охнула, прижала руку к груди и медленно сползла на пол. Иван Аполлонович, прибежавший на крик Дуняши, застал ее уже холодной.
Хоронили Анну Марковну при большом стечении народа. Расторгуевы — отец и сын — несли крышку гроба; вице-губернатор Казначеев прислал венок; поручик Лиховцев стоял в углу и громко сморкался в клетчатый платок. Все говорили о покойной хорошие, правильные слова: добрая была женщина, заботливая мать, рачительная хозяйка. И только Иван Аполлонович молчал. Он смотрел на застывшее, восковое лицо жены и не мог выдавить из себя ни слезинки.
Он думал о Машеньке.
О том, что дочь его, единственная кровиночка, живет неизвестно где, впроголодь, с чужим, нищим человеком, и не знает, что матери больше нет. О том, что он, отец, позволил ей уйти, благословил, даже помог — и вот теперь не может даже написать ей, потому что не знает адреса. О том, что, быть может, она голодает, мерзнет, болеет — а он здесь, в тепле, пьет чай с вареньем и ждет неизвестно чего.
В день сороковин он принял решение.
Он продал женин гардероб, серебряные ложки, половину приданого, так и оставшегося невостребованным в сундуках. Выручил около трехсот рублей — почти столько же, сколько отдал Машеньке перед побегом. Спрятал деньги в конверт, надписал крупно, старательно: «Марии Ивановне Ключаревой. До востребования. Тверь».
Он не знал, дойдет ли. Не знал, простила ли она его. Не знал даже, жива ли. Но должен был попытаться.
Конверт ушел в тверское почтовое отделение в начале октября.
Письмо от отца пришло через две недели.
Машенька узнала почерк еще на конверте — те же округлые, старательные буквы, те же дрожащие, старческие завитушки. Она долго не решалась вскрыть — держала в руках, гладила пальцами сургучную печать, прижимала к груди.
Потом сломала печать, развернула лист.
«Милая моя Машенька!
Не знаю, дойдет ли до тебя это письмо и простишь ли ты меня за все, что я не сумел сделать для тебя. Но я должен написать.
Матушка твоя, Анна Марковна, скончалась. Царствие ей Небесное. Как это случилось — не буду описывать, ты и без того горестна. Знай одно: она перед смертью не поминала тебя лихом. Может быть, простила. А может, и нет. Бог ей судья.
Я остался один. Дом наш велик и пуст без тебя. Герань на окнах завяла — некому поливать. Дуняша вышла замуж за приказчика и уехала в Старую Руссу. Я сижу в кабинете, перебираю бумаги и все думаю о тебе.
Посылаю тебе двести рублей — сколько смог выручить. Прости, что мало. Остальное, когда продам дом, пришлю непременно.
Ты, Машенька, не держи на меня зла. Я всегда любил тебя и люблю. И если тебе нужна будет помощь — только кликни. Я приеду. Куда скажешь.
Твой отец, коллежский секретарь Иван Аполлонович Сушкин.
P.S. Кланяйся Алексею Петровичу. Пусть не поминает лихом старика».
Машенька дочитала письмо, сложила его, спрятала за пазуху — туда же, где лежал образок Казанской Божией Матери и три его записки, перевязанные суровой ниткой. Посидела неподвижно, глядя в одну точку. Потом медленно, беззвучно заплакала.
Алексей Петрович, вернувшийся с работы, застал ее в слезах. Испугался, бросился к ней, обнял, зашептал: «Что? Что случилось?»
Она протянула ему письмо.
Он прочитал. Помолчал. Потом сказал тихо:
— Надо ехать.
— Куда? — спросила она.
— В Новгород. К отцу. Он один. Ему тяжело.
— У нас нет денег на дорогу.
— Деньги есть, — он показал на конверт. — Отец прислал. Значит, хочет, чтобы ты приехала.
Машенька смотрела на него, на эти двести рублей, мятые, старые, пахнущие домом, и вдруг ясно, до боли ясно поняла: она хочет туда. Не навсегда — проститься. Увидеть отца, обнять его, поблагодарить. Посмотреть на дом, где прошло ее детство, на липы, под которыми он ждал ее, на калитку, у которой она простояла ту страшную ночь.
— Мы поедем вместе, — сказала она. — Ты и я.
— Вместе, — согласился он. — Всегда вместе.
Новгород встретил их мокрым снегом и низким, свинцовым небом.
Они сошли с поезда на том же вокзале, с которого бежали два месяца назад, и Машеньке показалось, что время повернуло вспять. Те же платформы, те же фонари, тот же запах угля и мокрого дерева. Только теперь она возвращалась не беглянкой, а женой — пусть не венчанной, пусть нищей, пусть с котомкой за плечами и мужем в потертом сюртуке, — но женой. И это чувство наполняло ее тихой, гордой радостью.
Они взяли извозчика до Пробойной. Ехали молча, держась за руки. Машенька смотрела на знакомые улицы, на Софийский собор, на древний кремль, на Волхов, потемневший к зиме, и сердце ее сжималось от любви и боли.
— Я скучала, — шепнула она. — По всему скучала.
Он сжал ее пальцы.
Дом на Пробойной стоял такой же желтый, с той же геранью на окнах — нет, герань завяла, и на подоконниках сиротливо торчали сухие, бурые стебли. Ставни на втором этаже были закрыты. Калитка, та самая, у которой она прождала его до полуночи, была заперта на тяжелый, чугунный засов.
Машенька постучала.
Долго никто не открывал. Потом послышались шаркающие шаги, лязгнула цепочка, и на пороге появился Иван Аполлонович.
Он постарел. Сильно, страшно постарел за эти два месяца. Лицо его осунулось, глаза ввалились, бакенбарды, всегда тщательно расчесанные, теперь торчали в разные стороны, точно их давно не касалась расческа. И орден Станислава третьей степени висел на шее криво, зацепившись за пуговицу халата.
Он смотрел на дочь и не верил своим глазам.
— Машенька, — выдохнул он. — Доченька…
— Папенька, — сказала она. — Простите меня. За все простите.
Она шагнула к нему, обняла, прижалась мокрой щекой к его колючей, небритой щеке. Иван Аполлонович всхлипнул, заморгал часто-часто и вдруг, впервые на памяти Машеньки, заплакал — громко, навзрыд, не стыдясь ни слез, ни мужа-письмоводителя, стоящего на пороге, ни соседей, которые уже начали выглядывать из окон.
— Глупая, — бормотал он сквозь слезы. — Глупая ты моя. Я же… я же думал, ты не приедешь… думал, забыла… простила ли…
— Я приехала, папенька. Я здесь. Я с вами.
Она гладила его по голове, по сгорбленной спине, по дрожащим рукам — и чувствовала, как оттаивает внутри тот ледяной ком, который поселился в ней в ту ночь у калитки. Как уходит боль, обида, горечь. Как остается только любовь — чистая, светлая, всепрощающая.
Алексей Петрович стоял в стороне, не решаясь войти. Он смотрел на эту сцену, и ему казалось, что он присутствует при таинстве, на которое не имеет права. При воскресении семьи из мертвых.
Иван Аполлонович оторвался наконец от дочери, утер глаза рукавом и уставился на Ключарева.
— А это… Алексей Петрович? — спросил он неуверенно.
— Я, — сказал тот. — Здравствуйте, Иван Аполлонович.
Отец Машеньки смотрел на него долго, изучающе. Потом вдруг шагнул вперед и, к ужасу Алексея Петровича, схватил его руку обеими руками и принялся трясти.
— Спасибо вам, — заговорил он горячо, сбивчиво. — Спасибо, что сберегли ее. Что не бросили. Что… что любите. Я ведь думал… боялся… а вы вон как…
— Я ее не сберег, — тихо сказал Алексей Петрович. — Это она меня спасла.
Иван Аполлонович посмотрел на него, потом на дочь, потом снова на него. И вдруг улыбнулся — той самой детской, счастливой улыбкой, какой, верно, улыбался сорок лет назад, когда был молодым, влюбленным и еще не боялся жизни.
— Ну что ж, — сказал он. — Проходите в дом. Чай пить. Я, правда, не готовился… Дуняши нет… но самовар, кажется, еще горячий.
Он суетился, метался по комнатам, натыкался на стулья, искал чашки и никак не мог найти. А Машенька стояла посреди гостиной, смотрела на портрет матери в траурной рамке, на засохшую герань, на отцовский халат, на криво висящий орден, и думала о том, что дом — это не стены. Дом — это люди, которых ты любишь. И если они рядом — ты дома. Где бы ты ни был.
Они прожили в Новгороде три дня.
За это время Иван Аполлонович успел сводить дочь на могилу матери, познакомиться с зятем поближе и даже — о, чудо! — подружиться с ним. Оказалось, что у них есть общие темы для разговора: присутственные порядки, повадки мировых судей, цены на дрова в губернии. Алексей Петрович, привыкший к одиночеству и молчанию, вдруг обнаружил в себе способность к долгим, обстоятельным беседам, а Иван Аполлонович, всю жизнь задавленный властной супругой, впервые почувствовал себя мужчиной, с мнением которого считаются.
Машенька смотрела на них и улыбалась.
В последний вечер, перед отъездом, Иван Аполлонович отозвал ее в сторону и сунул в руку тяжелый, туго набитый конверт.
— Здесь триста рублей, — сказал он. — Осталось от продажи дома. Я дом, Машенька, продал. Сегодня утром подписал купчую.
Она смотрела на него, не веря своим ушам.
— Как продали? Зачем?
— А зачем он мне? — пожал плечами Иван Аполлонович. — Одному, в четырех стенах? Ты в Твери, я здесь… Не дело это. Я, знаешь, решил: поеду к сестре в Псков. У нее флигель свободный, век доживать. А деньги эти… — Он кивнул на конверт. — Это тебе. На новую жизнь. И чтоб не смела отказываться. Я свое уже отжил, а у вас все впереди.
Машенька смотрела на отца, на эти деньги, залатанные, перевязанные аптекарской резинкой, и не могла вымолвить ни слова.
— Папенька… — наконец выговорила она. — Я не знаю, как вас благодарить.
— А ты не благодари, — сказал он. — Ты живи счастливо. Это мне и будет лучшая благодарность.
Они уехали на рассвете.
Иван Аполлонович провожал их до вокзала — стоял на платформе, махал рукой и улыбался сквозь слезы. Машенька смотрела на него из окна вагона, махала в ответ и тоже плакала.
— Я приеду к тебе в Псков, — кричала она. — Как только устроимся, сразу приеду!
— Жду! — кричал он. — Всегда жду!
Поезд тронулся. Фигурка отца становилась все меньше, таяла в утреннем тумане, пока совсем не исчезла.
Машенька опустилась на скамью, прижалась к плечу Алексея Петровича и закрыла глаза.
— Я устала, — сказала она. — Очень устала.
— Отдохни, — сказал он. — Мы скоро будем дома.
— Дом — это ты, — прошептала она. — Ты и есть мой дом.
Он не ответил. Только крепче обнял ее и поцеловал в висок.
За окном проплывал Новгород: старый кремль, темная гладь Волхова, кресты Софии, освещенные первым, робким лучом солнца. Потом город кончился, потянулись поля, перелески, редкие огоньки деревень.
Машенька спала.
Она проснулась оттого, что поезд остановился.
За окном была Тверь — серый, мокрый перрон, суетливые носильщики, редкие пассажиры, зевающие на ходу. Алексей Петрович уже стоял в проходе с котомкой в руках.
— Приехали, — сказал он. — Выходим.
Она поднялась, одернула платье, поправила платок. Взяла его под руку.
— Пойдем.
Они вышли на перрон. В лицо ударил холодный, колючий ветер, пахнущий снегом и железной дорогой. Машенька поежилась, но не замедлила шага.
— Замерзла? — спросил он.
— Нет, — сказала она. — Мне тепло.
Это была правда.
Они шли по знакомой дороге — мимо вокзала, мимо базарной площади, мимо старых, покосившихся домов, мимо Волги, покрытой тонкой, первой коркой льда. Шли молча, держась за руки, и каждый думал о своем.
Он думал о том, что завтра снова идти в контору, переписывать чужие бумаги, терпеть придирки желчного хозяина и считать копейки до получки. Что впереди — зима, холод, дорогие дрова и пустой кошелек. Что она, его Машенька, дочь чиновника, выросшая в тепле и холе, будет снова сидеть при сальной свече и штопать чужое белье, пока пальцы не онемеют.
И все же он был счастлив.
Она думала о том, что дома ждет нетопленая комната, жесткий диван и жидкий чай из заваренной вчера заварки. Что денег, присланных отцом, хватит ненадолго, а дальше — неизвестность. Что она, быть может, никогда больше не увидит ни отца, ни Новгорода, ни ильменских зорь, которые так любила в детстве.
И все же она была счастлива.
— Знаешь, — сказала она, останавливаясь у калитки своего дома. — Я ведь никогда не жалела. Ни разу.
— И я, — сказал он. — Ни разу.
Она отворила калитку, вошла во двор. Старуха-хозяйка, завидев их из окна, приветственно махнула рукой. Где-то за стеной залаяла собака. Волга шумела внизу, под обрывом.
Машенька подняла глаза к небу.
Оно было серое, низкое, зимнее. Ни малиновых зорь, ни золотых закатов, ни теплого, прозрачного воздуха. Только свинец и сырость.
Но ей почудилось — или это действительно было? — что где-то там, за тучами, за горизонтом, за тысячами верст, над Ильменем все так же разгорается вечерняя заря. Багровая, малиновая, золотая — та самая, которую она видела из своего окна каждую ночь того бесконечного, страшного, прекрасного лета.
— Пойдем в дом, — сказал Алексей Петрович. — Холодно.
— Пойдем, — отозвалась она.
Они вошли в калитку. Закрыли за собой.
А заря — все равно была. И будет. Всегда.
Эпилог
Прошло три года.
В Твери, на окраине города, в маленьком деревянном доме с резными наличниками, жила семья Ключаревых. Алексей Петрович служил теперь не в нотариальной конторе, а в губернском правлении — старшим письмоводителем, с жалованьем в пятьдесят рублей и правом на казенную квартиру. Он заметно поправился, раздался в плечах, перестал сутулиться и даже завел привычку посвистывать по утрам, бреясь перед маленьким, треснутым зеркальцем.
Мария Ивановна — ее теперь все звали только так, с уважением и даже некоторой робостью, — сидела дома с сыном. Мальчика назвали Иваном, в честь деда, и он был похож на мать: те же серые, с поволокой глаза, те же русые кудряшки, тот же упрямый, крутой подбородок. По вечерам, уложив Ваню спать, Мария Ивановна садилась у окна и ждала мужа с работы.
Ждать она умела. Научилась за эти три года.
Иногда, глядя на закат, она вспоминала Новгород, ильменские зори, свой жёлтый дом с геранью и маменьку, которая так и не простила ее — или простила, да не успела сказать. Но эти воспоминания уже не приносили боли. Только тихую, светлую грусть.
В прошлом году приезжал Иван Аполлонович — постаревший, но бодрый, с новым орденом Анны третьей степени и неизменным Станиславом на шее. Он гостил две недели, нянчился с внуком, пил чай с малиновым вареньем и все порывался уехать обратно в Псков, к сестре.
— Скучаю, — говорил он. — Привык уже. Да и вам, молодым, со стариком неинтересно.
— Не выдумывай, папенька, — отвечала Мария Ивановна. — Ты здесь нужен. Ваня без тебя скучает.
— Скучает он, как же, — ворчал Иван Аполлонович, но в глазах его светилось счастье.
В день отъезда он долго мялся у порога, потом вдруг достал из кармана потёртый, засаленный конверт и сунул в руки дочери.
— Это тебе, — сказал он. — От матушки. Нашёл в её комоде после смерти. Думал, сожгла, ан нет, сохранила.
Машенька развернула конверт. Внутри лежал пожелтевший, выцветший листок, исписанный мелким, бисерным почерком Анны Марковны. Всего несколько строк:
«Дочь моя Мария.
Прости меня, если можешь. Я всегда желала тебе добра, хоть и не умела показать это. Будь счастлива с тем, кого выбрала. И не поминай лихом.
Мать».
Машенька долго смотрела на эти строки. Потом поднесла листок к губам, поцеловала и спрятала за пазуху — туда же, где лежали образок Казанской Божией Матери, три записки Алексея Петровича и отцовское письмо, полученное три года назад.
— Спасибо, маменька, — прошептала она. — За всё спасибо.
Иван Аполлонович уехал. А Машенька осталась стоять у окна, прижимая к груди материнское прощение, и смотрела, как над Волгой разгорается вечерняя заря.
Не такая, как над Ильменем. Другая. Но тоже — её.
Теперь, сидя у окна с сыном на руках, она часто вспоминала этот вечер. И тот, другой, когда они стояли на паперти Софийского собора и над Новгородом плыли малиновые, золотые, багровые зори.
— Мама, — вдруг спросил Ваня, теребя ее за рукав. — А где Новгород?
— Далеко, сынок, — ответила она. — Очень далеко.
— А мы поедем туда когда-нибудь?
— Поедем, — сказала она. — Обязательно поедем.
— А зачем?
Машенька помолчала. Посмотрела в окно, на серое, зимнее небо, на Волгу, скованную льдом, на далекий, едва различимый край горизонта.
— Там зори красивые, — сказала она. — Ильменские. Я тебе покажу.
— А какие они? — не унимался Ваня.
Она улыбнулась.
— Малиновые. Золотые. Как счастье.
В дверях заскрипел ключ. Вошел Алексей Петрович, усталый, продрогший, с портфелем под мышкой. Увидел жену с сыном на руках, улыбнулся.
— Соскучились?
— Да, — ответила Машенька. — Очень.
Он подошел, поцеловал ее в висок, потрепал сына по кудрявой голове.
— Ужинать будем?
— Будем.
Она опустила Ваню на пол, поправила платок и пошла на кухню разогревать щи.
За окном смеркалось. Над Тверью опускался холодный, зимний вечер.
Но ей не было холодно.
Велик Новгород, а древности в нём — ещё больше. Стоит он при вольном Ильмене, распластавшись по обоим берегам Волхова, и смотрят с его стен седая старина и вечная жизнь, взявшиеся за руки, как два старых друга, коим не страшны ни годы, ни бури, ни забвение. Купола Софии, крытые свинцом, горят на закате глухим, тяжёлым золотом, и в этом золоте — вся история, вся боль, вся любовь, все ильменские зори, которые когда-либо видели люди.
Им нет конца
Как нет конца — любви
Конец
Спасибо всем, кто поддерживает канал, это дает мотивацию - творчеству!
Рекомендую еще рассказ, к прочтению :