Найти в Дзене

Ильменские зори - Глава 7

Все главы После той ночи, когда Машенька просидела до полуночи у чёрной калитки с котомкой в руках и так и не дождалась его, в доме Сушкиных наступило время, которое Иван Аполлонович впоследствии называл про себя «ледниковым периодом». Анна Марковна ходила с таким видом, точно выиграла сражение, но потеряла в нём нечто большее, чем армию, — себя самое. Она почти не разговаривала с дочерью, ограничиваясь сухими, односложными приказаниями: «встань», «сядь», «подай», «ступай». Она не пыталась больше возить Машеньку к Расторгуевым, не заводила разговоров о приданом и свадьбе. Казалось, сама мысль о замужестве дочери сделалась ей вдруг ненавистна — точно Машенька, опозоренная своей несостоявшейся побегом, утратила всякую ценность на ярмарке невест. Но это было не так. Анна Марковна ждала. Она ждала, когда дочь сломается окончательно, когда из её глаз исчезнет последний, упрямый, ненавистный огонёк, когда она придёт к матери, упадёт на колени и скажет: «Простите меня, маменька, я была глупа,

Все главы

После той ночи, когда Машенька просидела до полуночи у чёрной калитки с котомкой в руках и так и не дождалась его, в доме Сушкиных наступило время, которое Иван Аполлонович впоследствии называл про себя «ледниковым периодом». Анна Марковна ходила с таким видом, точно выиграла сражение, но потеряла в нём нечто большее, чем армию, — себя самое. Она почти не разговаривала с дочерью, ограничиваясь сухими, односложными приказаниями: «встань», «сядь», «подай», «ступай». Она не пыталась больше возить Машеньку к Расторгуевым, не заводила разговоров о приданом и свадьбе. Казалось, сама мысль о замужестве дочери сделалась ей вдруг ненавистна — точно Машенька, опозоренная своей несостоявшейся побегом, утратила всякую ценность на ярмарке невест.

Но это было не так.

Анна Марковна ждала. Она ждала, когда дочь сломается окончательно, когда из её глаз исчезнет последний, упрямый, ненавистный огонёк, когда она придёт к матери, упадёт на колени и скажет: «Простите меня, маменька, я была глупа, делайте со мной что хотите». И тогда — о, тогда Анна Марковна покажет ей, кто в этом доме хозяин. Тогда она выберет ей самого худшего жениха, самого скучного, самого некрасивого, самого бедного — и выдаст за него с таким торжеством, с таким злорадством, что Машенька до конца дней своих будет помнить, как смела перечить матери.

Но Машенька не ломалась.

Она не плакала, не металась, не просила прощения. Она вставала в семь утра, умывалась ледяной водой, причёсывалась, спускалась к завтраку, пила чай с булкой, потом садилась за рукоделие и вышивала гладью каких-то птиц с длинными, печальными клювами. Вышивала молча, не поднимая глаз, и только пальцы её двигались быстро и уверенно, точно вся жизнь её, вся воля, вся душа сосредоточились теперь в этом тонком, остром, бесконечно мелькающем стежке.

Иван Аполлонович смотрел на дочь и не узнавал её. Куда делась его капризная, избалованная Машенька, которая могла расплакаться из-за сломанного ногтя и три дня дуться на мать за то, что та не купила ей новую шляпку? Перед ним сидела чужая женщина — тихая, спокойная, с пустыми, остановившимися глазами, и эта пустота пугала его больше, чем самые бурные истерики.

Он пробовал заговаривать с ней — о погоде, о городских новостях, о том, что в соборе новый протодьякон и голос у него, говорят, прямо-таки трубный. Машенька отвечала вежливо, односложно и тотчас возвращалась к своему шитью. Иван Аполлонович вздыхал, замолкал и уходил в кабинет перебирать бумаги, которые уже трижды перебрал за эту неделю.

Он тоже ждал. Но не того, чего ждала Анна Марковна. Он ждал, что этот проклятый Ключарев — или, может быть, сама судьба, или Господь Бог — наконец вмешается и разрубит этот узел, который затягивался всё туже с каждым днём.

Ибо Иван Аполлонович чувствовал: так дальше продолжаться не может. Эта тишина — предгрозовая. И гроза будет страшнее всех предыдущих.

Алексей Петрович Ключарев возвращался в Новгород на перекладных, потому что деньги, отложенные на обратный билет, ушли на похороны матери.

Он ехал третьи сутки, трясясь на ухабах, привалившись плечом к холодной стенке тарантаса, и смотрел на серое, скучное небо. Мыслей не было. Была только одна, глухая, ноющая боль, которая начиналась где-то в груди и растекалась по всему телу, не давая ни спать, ни есть, ни дышать полной грудью.

Он успел. Мать умерла у него на руках, успев улыбнуться и прошептать его имя. Он похоронил её достойно — не на казённый счёт, а на свои кровные, отложенные для новой жизни с Машенькой. Гроб, панихида, поминки, крест — всё как положено. Крестовая, сестра милосердия, приславшая телеграмму, помогла с бумагами и даже заплатила за могилу, потому что у Алексея Петровича уже не оставалось ни копейки.

— Вы добрый сын, — сказала она на прощание. — Ваша матуша очень вас ждала. Говорила: «Алёшенька приедет, я знаю». И дождалась.

Он поклонился, поблагодарил и поехал на вокзал. Денег на поезд не было. Пришлось искать извозчика, согласного довезти до Новгорода задешево, с оказией. Нашёлся какой-то обозный мужик, везущий в Новгород сено; сжалился над «барином», посадил в телегу и всю дорогу поил чаем из жестяного чайника.

Вот уже третьи сутки Алексей Петрович пил этот бесконечный, горький, пахнущий дымом чай, слушал, как мужик крякает и почёсывается, и смотрел на дорогу. Дорога была длинная, пыльная, бесконечная — и всё же она кончилась.

На закате третьего дня тарантас въехал в Новгород.

— Куда везти-то, барин? — спросил мужик.

Алексей Петрович хотел сказать: «На Офицерскую», но губы не послушались. Вместо этого он выговорил:

— К Софийскому собору.

Мужик пожал плечами, но спорить не стал. Своротил с тракта, покатил по мостовой.

У собора было пустынно. Вечерня давно кончилась, народ разошёлся, только сторож мелькал метлой у паперти да галдели галки на крестах. Алексей Петрович вылез из телеги, расплатился с мужиком последними пятаками и медленно, точно ноги его были налиты свинцом, подошёл к тому месту, где они стояли тогда, в первый раз.

Вот она, паперть. Вот ступени, на которых она протянула ему руку. Вот дверь, за которой мерцали свечи и лился золотой, древний свет. И над всем этим — небо. Малиновое, багровое, золотое, точно такое же, как в тот вечер.

«Ильменские зори», — подумал он. — «Она любила их. Может быть, и сейчас смотрит из своего окна».

Он простоял на паперти до темноты. Сторож подходил, косился, но прогонять не решался — больно уж странный вид был у этого господина в пыльном, измятом сюртуке с чужого плеча. Не то нищий, не то помешанный, не то богомолец.

Алексей Петрович не замечал ни сторожа, ни галок, ни темноты, сгущавшейся над городом. Он думал о ней. О том, как скажет ей всё. О том, что, быть может, она не захочет его слушать. О том, что, быть может, она уже дала согласие Расторгуеву и через неделю станет чужой женой.

Но даже если так — он должен был увидеть её. Хотя бы раз. Хотя бы издали. Хотя бы для того, чтобы попросить прощения.

Он пришёл на Пробойную в одиннадцатом часу.

Дом Сушкиных стоял тёмный, только в одном окне — в том, которое он знал наизусть, — горел слабый, сиротливый огонёк. Она не спала. Ждала? Или просто забыла погасить свечу?

Он перешёл на другую сторону улицы, спрятался в тени лип и смотрел. Просто смотрел. Потому что подойти, постучать, позвать — на это у него не было сил.

Он простоял под липами до часу ночи. Огонь в её окне погас около полуночи. Тогда он, шатаясь от усталости и голода, побрёл на Офицерскую.

Фрида Карловна встретила его всплеском рук и причитаний. Ах, господин Ключарев, ах, бедный, ах, матушка ваша, царствие небесное, как же вы похудели, как обносились, а я ведь вам тут записочку принесла, от той барышни, да нет, не от барышни, для барышни, вы велели передать, а я, старая дура, забыла, в комоде пролежала, простите Христа ради, не гневайтесь…

Он не слушал. Он выхватил у неё из рук помятый, пожелтевший конверт, сорвал печать.

Внутри была его собственная записка, которую он оставил Фриде Карловне четыре дня назад. Нет, пять? Шесть? Он потерял счёт времени.

«Машенька. Матушка при смерти. Еду в Кострому. Вернусь, как только смогу. Жди. Никуда не уезжай без меня. Твой А.»

Она не получила этого письма. Она ждала его у чёрного хода — и он не пришёл. Она думала, что он бросил её, предал, разлюбил. А он был в Костроме, у гроба матери, и ничего не знал.

— Когда? — спросил он, и голос его был страшен. — Когда вы должны были передать?

— В тот же день, — залепетала Фрида Карловна. — В воскресенье, утром… Я пошла, да дворник встретился, заболталась, а потом щи не сварены, а потом уж поздно, а потом вы уехали, а потом…

Он не дослушал. Он выбежал из мезонина, слетел с лестницы, понёсся по тёмным, пустым улицам, не разбирая дороги, спотыкаясь, падая, поднимаясь и снова бежа.

Она ждала. Она ждала его в тот вечер, а он не пришёл. Она решила, что он предатель. И, может быть, сейчас, в эту минуту, ненавидит его — или, что ещё страшнее, разлюбила. Или выходит замуж за Расторгуева. Или…

Он не думал. Он бежал.

На Пробойной было темно. Все окна в доме Сушкиных спали мёртвым, предрассветным сном. Только в её комнате — ни огонька.

Он остановился под липами, прижался спиной к шершавому стволу и закрыл глаза.

«Господи, — шептал он, — дай мне только один раз увидеть её. Один раз сказать. А потом делай со мной что хочешь».

И Господь, как это иногда бывает с теми, кто молится не о себе, а о любви, — услышал его.

Машенька не спала.

Она лежала в темноте, глядя в потолок, и перебирала чётки. Молитвы не шли. Мысли путались, разбегались, возвращались к одному и тому же — к нему, к тому вечеру, к пустой калитке, к бесконечному ожиданию.

Она не верила, что он её бросил. Не могла поверить. Вопреки фактам, вопреки материнским насмешкам, вопреки собственным глазам, видевшим пустую дорогу в тот проклятый вечер, — она не верила.

Что-то случилось. Что-то страшное, непредвиденное. Может быть, он заболел. Может быть, попал под поезд. Может быть, умер. Эта мысль обжигала ледяным холодом, и она тотчас отгоняла её, крестилась и шептала: «Господи, сохрани и помилуй».

Она не знала правды. Но чувствовала её сердцем — тем особенным, отчаянным чутьём, какое даётся только любящим и умирающим. Он не предатель. Он вернётся. Он должен вернуться.

Вдруг она села на постели.

Ей показалось, что кто-то смотрит на неё из темноты. Не в комнате — снаружи, с улицы, из-под старых лип. Она вскочила, подбежала к окну, отдёрнула занавеску.

Там, под липами, стоял он.

Бледный, страшный, с запавшими глазами и чёрными кругами под ними, в пыльном, измятом сюртуке, он смотрел на её окно и, кажется, молился.

Она не помнила, как выбежала из комнаты, как слетела с лестницы, как отодвинула засов на парадной двери. Она помнила только одно: его лицо, приближающееся, родное, живое, и свои слёзы, которые хлынули наконец, прорвав эту ледяную, недельную плотину.

— Ты пришёл, — шептала она, задыхаясь. — Ты жив. Ты вернулся.

— Прости меня, — сказал он. — Прости, если можешь. Я не мог иначе. Матушка умирала, я должен был ехать. Я оставил записку, но её не передали. Я не знал, что ты ждёшь…

— Я ждала, — перебила она. — Я всё равно ждала. Я знала, что ты придёшь.

Он взял её руки, прижал к своим мокрым щекам.

— Я люблю тебя, — сказал он. — Я никогда не переставал любить. И никогда не перестану. Если ты прогонишь меня — я уйду. Если ты выйдешь за другого — я буду молиться за твоё счастье. Но я не могу больше без тебя. Не могу.

— А я без тебя не хочу, — ответила она. — Ни счастья, ни жизни, никого другого.

Они стояли на крыльце, обнявшись, и над Ильменём занималась заря — бледная, розовая, робкая, точно стесняясь своей нежности после стольких тёмных, бессонных ночей.

Это была их третья встреча на пороге храма. Только храмом теперь была вся земля, всё небо, вся их любовь, прошедшая через смерть и воскресшая.

— Уедем, — сказала она. — Сегодня же. Сейчас.

— Сегодня, — повторил он. — Только… я должен сказать тебе. Меня высылают из Новгорода. Завтра — последний день. Если я не уеду добровольно — меня вышлют принудительно, с жандармами, с запретом на проживание в столицах.

— Тем более надо спешить, — сказала Машенька. — Мы уедем вместе. В Москву, в Петербург, в Киев — куда угодно. Я не оставлю тебя.

— А родители? — спросил он. — Ты подумала о них?

— Я подумала, — сказала она. — Я всё решила. Иди. Собирай вещи. Я буду ждать тебя здесь, у этой калитки, сегодня в восемь вечера. Как тогда.

— Но твоя мать…

— Моя мать не узнает. И даже если узнает — я всё равно уйду.

Она говорила твёрдо, спокойно, и в голосе её не было ни сомнения, ни страха. Только усталость — и та глубокая, нерассуждающая решимость, которая сильнее всякой страсти.

Он смотрел на неё и видел: это не прежняя Машенька, балованная барышня, играющая в любовь. Это женщина, которая прошла через ад ожидания, через унижение неполученной вести, через смерть надежды — и выжила. И теперь готова на всё.

— Хорошо, — сказал он. — В восемь. У калитки. Я приду.

— Ты обещаешь?

— Обещаю. Клянусь памятью матери. Я приду.

Она поцеловала его — в первый раз сама, не дожидаясь, не спрашивая разрешения. Поцеловала в губы коротко, сухо, но так, что у него замерло сердце.

— Иди, — сказала она. — До вечера.

Он пошёл, оглядываясь. Она стояла на крыльце, прямая, тонкая, в белой ночной рубашке, и смотрела ему вслед.

В окне второго этажа дрогнула занавеска.

Анна Марковна не спала. Анна Марковна видела всё.

— Ты с ума сошла, — сказала Анна Марковна.

Она стояла в дверях комнаты Машеньки, сложив руки на груди, и смотрела на дочь с холодным, спокойным бешенством. За её спиной маячил Иван Аполлонович, бледный, жалкий, с орденом на шее, съехавшим набок в утренней спешке.

— Ты решила опозорить нас на весь город. Убежать с нищим, безродным, поднадзорным… кем? Письмоводителем? Триста рублей жалованья? — Она усмехнулась. — Нет, его уже уволили. Он теперь никто. Бродяга. Почти что уголовник.

— Он человек, — сказала Машенька. — Которого я люблю.

— Любовь! — взвизгнула Анна Марковна. — Что ты знаешь о любви, девчонка? Любовь — это дом, это семья, это дети, это уважение в обществе. А это… это блажь. Дурь. Помешательство. Ты погубишь себя!

— Пусть, — сказала Машенька. — Это мой выбор.

Анна Марковна задохнулась. Она метнула взгляд на мужа, ища поддержки. Иван Аполлонович мялся, переминался с ноги на ногу, но молчал.

— Иван! — закричала Анна Марковна. — Скажи ей! Скажи, что она не смеет! Что ты запрещаешь! Что ты…

— Я не запрещаю, — тихо сказал Иван Аполлонович.

Анна Марковна покачнулась. Ей показалось, что она ослышалась.

— Что? Что ты сказал?

— Я сказал: я не запрещаю. — Иван Аполлонович поднял глаза. В них, впервые за двадцать пять лет, не было страха. — Пусть едет. Пусть будет счастлива, если сможет. А мы… мы как-нибудь проживём.

— Ты… ты… — Анна Марковна задыхалась, хваталась за сердце, искала слова, но слова не шли. Перед ней стоял не муж, не тряпка, не подкаблучник, а чужой, незнакомый человек, который посмел восстать против её воли.

— Вы с ума сошли, — прошептала она. — Оба.

Она выбежала из комнаты, громко хлопнув дверью.

Иван Аполлонович медленно подошёл к дочери, взял её руки в свои.

— Прости меня, Машенька, — сказал он. — За все эти годы. За то, что не защищал. За то, что молчал. За то, что боялся. Я трус. Но я хочу, чтобы ты знала: я люблю тебя. И всегда любил.

Машенька смотрела на отца и не узнавала его. Этот маленький, лысеющий, вечно испуганный человек вдруг вырос в её глазах, распрямился, стал почти героем.

— Папенька, — сказала она. — Спасибо вам. За всё.

Он кивнул, отвернулся, чтобы скрыть слёзы, и быстро вышел.

Машенька осталась одна. До вечера оставалось восемь часов.

Алексей Петрович сидел в своём мезонине и смотрел на убогие пожитки, разложенные по столу.

Собирать было почти нечего. Смена белья, две книги, стопка исписанной бумаги, образок Николая Чудотворца, подаренный матерью перед смертью. И три записки от неё, перевязанные суровой ниткой, — самое дорогое, что у него было.

Он думал о завтрашнем дне. Завтра истекает срок, данный вице-губернатором. Если он не покинет Новгород добровольно — придут жандармы. И тогда никакой побег, никакая любовь не помогут. Его вышлют с запретом на въезд, а её, быть может, даже не выпустят из дому.

Значит, сегодня. Сегодня в восемь. Последний и единственный шанс.

Он посмотрел на часы. Половина пятого.

Он не выдержал — вышел на улицу, побрёл к Пробойной. Не для того, чтобы увидеть её, — просто чтобы быть ближе. Он шёл медленно, стараясь не привлекать внимания, и думал о том, что через три часа всё решится. Через три часа они будут вместе — или никогда.

Он не заметил, как очутился у дома Сушкиных. Остановился под липами, смотрел на её окно.

Занавеска дрогнула. Она стояла там, смотрела на него. Не улыбалась, не махала рукой — просто стояла. И этого было довольно.

Он простоял под липами до самых сумерек. Она не отходила от окна. Они смотрели друг на друга сквозь стекло, сквозь воздух, сквозь время, и расстояние между ними исчезло, растаяло, превратилось в ничто.

В восемь часов калитка отворилась.

Машенька вышла в том же тёмном платье, в котором ждала его в прошлый раз. С той же котомкой через плечо, с тем же образком за пазухой. Только лицо её теперь было спокойно и ясно, как у человека, который уже всё решил и больше не колеблется.

— Я готова, — сказала она. — Пойдём.

Он взял её руку. Они пошли к вокзалу, не оглядываясь.

Никто не вышел им вслед. Ни Анна Марковна, запершаяся в своей опочивальне и рвущая на части батистовый платок. Ни Иван Аполлонович, стоявший на коленях перед образом и шептавший бесконечное «Господи, сохрани». Ни Дуняша, припавшая к замочной скважине и льющая слёзы умиления и страха.

Только липы шумели им вслед, только Волхов мерно плескался о сваи, только далёкие колокола Софийского собора отбивали вечернюю стражу.

Над Ильменём разгоралась заря. Малиновая, багровая, золотая — как в тот вечер, когда они стояли на паперти вдвоём.

Как в тот вечер, когда всё началось.

На вокзале было многолюдно и душно.

Поезд на Москву отходил в половине десятого. Они купили билеты — два, до Твери, потому что дальше денег не хватило. Стояли на платформе, держась за руки, и смотрели, как в темноте зажигаются огни приближающегося состава.

— Ты не жалеешь? — спросил он. — Не боишься?

— Нет, — сказала она. — Я только боюсь, что это сон и я проснусь.

— Это не сон.

— Я знаю. Поэтому и не боюсь.

Поезд подошёл, лязгнул буферами, распахнул двери. Они вошли в вагон, сели у окна, прижались друг к другу плечами.

За окном проплывал Новгород: старый кремль, тёмная гладь Волхова, кресты Софии, освещённые последним отблеском зари. Потом город кончился, потянулись поля, перелески, редкие огоньки деревень.

Машенька смотрела в темноту и думала о том, что оставила позади. О доме с геранью, о маменьке, которая, верно, сейчас проклинает её на чём свет стоит. Об отце, который впервые за всю жизнь поступил по совести. О Дуняше, о бабушкиных чётках, о трюмо в дубовой раме, о стоптанных башмаках, в которых она ходила на Офицерскую.

Она не плакала. Всё, что можно было выплакать, выплакано в ту ночь, у пустой калитки. Теперь слёз не осталось. Осталась только усталость — и благодарность.

— Я люблю тебя, — сказала она. — Что бы ни было дальше, я люблю тебя.

— И я тебя, — ответил он. — Всегда.

Поезд мчался в темноту, унося их прочь от всего, что было, навстречу всему, что будет.

Они не знали, что ждёт их впереди. Не знали, найдут ли работу, крышу над головой, хлеб насущный. Не знали, простят ли их когда-нибудь, или так и останутся изгоями, беглецами, блудными детьми.

Они знали только одно: они вместе. И этого довольно.

За окном занимался рассвет.

Ильменские зори остались позади. Впереди были зори тверские, московские, киевские — какие Бог пошлёт. И все они теперь будут их.

Продолжение в 8 Главе

Спасибо всем, кто поддерживает канал, это дает мотивацию - творчеству!
Рекомендую еще рассказ, к прочтению :