Воскресенье выдалось такое, каких не было уже много лет: тихое, прозрачное, с высоким, бледно-голубым небом и тем особенным, прощальным светом, какой бывает в конце августа, когда лето уже сдалось осени, но ещё не хочет уходить окончательно. Ильмень лежал зеркальный, неподвижный, и кресты Софии отражались в его воде так чётко, точно под гладью озера был ещё один собор, ещё один Новгород, ещё одна жизнь — тихая, вечная, нерушимая.
Машенька проснулась на заре.
Она не спала почти всю ночь — лежала с открытыми глазами, перебирая чётки, доставшиеся от бабушки, и шептала молитвы. Не просила — благодарила. Благодарила за то, что он есть, что они встретились, что у неё хватило сил решиться на этот шаг. Благодарила за отца, который впервые за двадцать два года стал ей не просто родителем, а союзником. Благодарила за этот тихий, ясный рассвет, за эту дорогу, которая ждала её впереди, — трудную, неизвестную, но свою.
В семь утра она оделась.
Выбрала самое простое, дорожное платье — тёмно-серое, шерстяное, с глухим воротником и длинными рукавами. Волосы убрала в тугую косу, чтобы не мешали. На ноги — прочные, ладные ботинки, в которых можно идти далеко и быстро. Поверх платья — старенький, но тёплый платок, тот самый, в котором ходила на Офицерскую.
Приданого она не брала. Ни серебра, ни кружев, ни бабушкиных брошек. Только образок Казанской Божией Матери, деньги — бабушкины триста и отцовские сто пятьдесят — и маленькую, наспех собранную котомку с самым необходимым: бельё, гребень, мыло, Евангелие.
Она оглядела свою комнату в последний раз.
Вот трюмо в тяжёлой дубовой раме, перед которым она простояла столько часов, разглядывая своё отражение и мечтая о несбыточном. Вот кровать с горой вышитых подушек — приданое, копившееся с детства. Вот шкаф с платьями, которые она больше никогда не наденет. Вот герань на подоконнике — точь-в-точь такая же, как внизу, у маменьки, только мельче и бледнее, потому что Машенька вечно забывала её поливать.
Прощай, дом. Прощай, детство. Прощай, Машенька Сушкина — дочка коллежского секретаря, невеста на выданье, баловница и гордячка.
Здравствуй, Мария Ивановна — жена письмоводителя, бесприданница, беглянка. Женщина, которая сама выбрала свою судьбу.
Она перекрестилась на иконы в углу и вышла.
Внизу её уже ждали.
Анна Марковна сидела в столовой, прямая, как натянутая струна, и пила кофе маленькими, судорожными глотками. Она тоже не спала всю ночь — металась по опочивальне, шептала проклятия, строила планы. К утру план созрел, и теперь она ждала только часа, чтобы привести его в исполнение.
Иван Аполлонович сидел тут же, за своим краешком стола, но не ел, не пил, только мял в пальцах салфетку и боялся поднять глаза на дочь. Он уже пожалел о своём вчерашнем порыве. Сто пятьдесят рублей! Половина его месячного жалованья! И что теперь? А если Анна Марковна узнает? Если спросит, куда делись деньги, которые он десять лет копил на чёрный день? Если дознается, что он, Иван Аполлонович, трусливый, безвольный тюфяк, посмел пойти против её воли?
Он сжимался, бледнел, покрывался испариной и ненавидел себя за эту слабость. Но отнять деньги обратно не смел.
Машенька села за стол, налила себе чаю, отломила кусочек булки. Есть не хотелось, но надо было — силы понадобятся сегодня вечером.
— Хорошо, что встала, — неожиданно мирно сказала Анна Марковна. — А то я уж боялась, что ты и вправду занемогла.
Машенька промолчала.
— Сегодня у Расторгуевых большой обед, — продолжала Анна Марковна всё тем же ровным, почти ласковым голосом. — Сам Пантелей Кузьмич звонил, справлялся о тебе. Говорит, Коля места себе не находит, всё о тебе думает. Так что, Машенька, ты уж постарайся. Оденемся понаряднее, приедем пораньше. Невеста должна быть приветлива с женихом.
Машенька подняла глаза от чашки.
— Я не поеду к Расторгуевым, маменька.
Анна Марковна замерла. Ложка с недопитым кофе застыла в воздухе.
— Что ты сказала?
— Я сказала: я не поеду к Расторгуевым. Я больна. У меня голова болит. Я останусь дома.
— Голова болит! — Анна Марковна грохнула чашкой о блюдце. — С каких это пор у тебя голова болит? Вчера не болела, третьего дня не болела, а сегодня, когда к жениху ехать, — заболела!
— Сегодня заболела, — спокойно ответила Машенька. — Очень сильно.
Анна Марковна медленно поднялась из-за стола. Лицо её, обычно сухое и жёлтое, теперь покрылось багровыми пятнами.
— Ты думаешь, я не знаю, — прошипела она, наклоняясь к дочери. — Ты думаешь, я не вижу, что ты задумала? Думаешь, я слепая? Глупая? Бессильная?
Она перевела дух и выпрямилась.
— Ты не выйдешь из этого дома сегодня. Ни к Расторгуевым, ни к кому другому. И уж тем более — не дождёшься своего нищего в восемь вечера у чёрного хода.
Машенька побледнела. Откуда мать знает про восемь вечера? Про чёрный ход? Неужели Дуняша выдала? Или отец не удержал язык за зубами?
— Да, я всё знаю, — с торжеством произнесла Анна Марковна. — Мне ли не знать, что у меня в доме делается! Ты думала, я позволю тебе опозорить нас на весь город? Дудки! Сегодня ты поедешь к Расторгуевым, будешь мила с Николаем Пантелеевичем, а завтра мы объявим помолвку. И никакой твой Ключарев тебя не спасёт.
— Нет, — сказала Машенька.
— Что — нет?
— Я не поеду к Расторгуевым. И не выйду за Николая Пантелеевича. И помолвки не будет.
Анна Марковна замахнулась — в первый раз в жизни замахнулась на дочь. Иван Аполлонович вскрикнул, вскочил, опрокинув стул.
— Анна! Мать! Опомнись!
Машенька не отшатнулась. Она смотрела матери прямо в глаза — спокойно, без страха, без ненависти. Только с тихой, печальной усталостью.
— Ударьте, маменька, — сказала она. — Если вам легче станет — ударьте. Но я всё равно не изменю своего решения.
Анна Марковна опустила руку. Не потому, что пожалела дочь, — потому что поняла: бить бесполезно. Эту девушку не сломить ни побоями, ни угрозами. Оставалось одно — запереть.
— Иван, — сказала она ледяным голосом. — Поднимайся. Едем к Расторгуевым. А ты, — она обернулась к Машеньке, — останешься здесь. Дуняша!
Прибежала перепуганная Дуняша.
— Барышня нездорова. Побудет сегодня в своей комнате. Ключ принеси.
— Маменька, — тихо сказала Машенька. — Не запирайте меня. Я не преступница.
— Преступница, — отрезала Анна Марковна. — Или хуже. Дура, каких свет не видывал.
Дуняша принесла ключ. Анна Марковна собственноручно заперла дверь в комнату дочери, спрятала ключ в карман и, подхватив растерянного, несчастного Ивана Аполлоновича, вышла из дома.
Машенька осталась одна.
Она подошла к окну, посмотрела на пустую улицу, на липы, на клочок синего неба над крышами. Потом перевела взгляд на запертую дверь, на ключ, торчащий снаружи в замочной скважине, — ключ, который мать по забывчивости оставила.
И усмехнулась.
Она ждала восемь часов вечера. У неё было ещё почти двенадцать часов. И ключ — с её стороны двери.
Алексей Петрович Ключарев в это утро стоял у окна своего мезонина и смотрел на город.
Он тоже не спал всю ночь. Перебирал вещи, собирал котомку, перечитывал её записки — все три, полученные за этот месяц: первую, с приглашением в собор; вторую, короткую, под рябиной («Жду»); третью, вчерашнюю, с планом побега. Он знал их наизусть, каждую букву, каждый завиток почерка, каждую точку, где перо чуть дрогнуло.
Сегодня в восемь вечера. Чёрный ход дома Сушкиных. Извозчик до вокзала. Поезд до Москвы, до Петербурга, до любой станции, где они смогут сойти и начать новую жизнь.
Он был готов. Котомка собрана, последние двадцать рублей отложены на билеты, сюртук вычищен, сапоги смазаны. Он даже побрился — впервые за две недели.
В девять утра в дверь постучали.
Ключарев вздрогнул. Неужели опять Князев? Неужели вице-губернатор передумал и решил не ждать трёх дней, а высылать немедленно?
— Войдите.
Дверь отворилась. На пороге стояла Фрида Карловна, хозяйка мезонина, красная, запыхавшаяся, с конвертом в руке.
— Вам телеграмма, — сказала она с акцентом. — Из Костромы. Плохие новости, да? У вас лицо сразу плохое стало.
Он взял конверт, распечатал дрожащими пальцами. Прочитал — и почувствовал, как земля уходит из-под ног.
«Матушка при смерти. Приезжай немедленно. Крестовая, сестра милосердия».
Телеграмма была вчерашняя, отправлена из Костромы в полдень. Шла почти сутки.
Мать. Мать умирает. Мать, которую он не видел два года, которой посылал по десять рублей в месяц из своего нищенского жалованья, которой обещал приехать на Рождество и не приехал, потому что не было денег на дорогу.
А сегодня — сегодня в восемь вечера — она, Машенька, ждёт его у чёрного хода.
Он опустился на стул, сжимая телеграмму в руках.
Что делать? Ехать в Кострому — значит пропустить побег, предать её, оставить одну в этом доме, наедине с матерью, с Расторгуевыми, с ненавистной, невыносимой жизнью. Остаться — значит предать мать, которая лежит на смертном одре и, быть может, зовёт его, единственного сына, прощается с ним заочно.
Он не мог выбрать. И не выбирать тоже не мог.
Он сидел так час, два, три. Солнце поднялось высоко, залило мезонин жёлтым, пыльным светом. Он не замечал ничего. Перед ним стояли два лица — матери и её. Две любви, два долга, две невозможности.
В полдень он принял решение.
Он поедет в Кострому. Сейчас же, немедленно, первым же поездом. Успеет проститься с матерью, исполнить сыновний долг — и вернётся. Завтра, послезавтра, через неделю. Она подождёт. Она поймёт. Она не может не понять.
Он написал записку — короткую, сбивчивую, почти бессмысленную:
«Машенька. Матушка при смерти. Еду в Кострому. Вернусь, как только смогу. Жди. Никуда не уезжай без меня. Твой А.»
Он хотел отправить её с посыльным, но посыльного не было. Фрида Карловна, узнав о несчастье, всплакнула, перекрестила его и обещала передать записку «той барышне», только адрес скажите. Он продиктовал: Пробойная, дом Сушкиных. Дочь коллежского секретаря, Марии Ивановне. Лично в руки, умоляю.
Фрида Карловна закивала, запричитала, спрятала записку за пазуху.
— Всё сделаю, господин Ключарев. Всё сделаю. Вы матушку спасайте, а тут я управлюсь.
Он схватил котомку, сбежал с лестницы, выскочил на улицу. До вокзала было двадцать минут быстрым шагом. Поезд на Кострому отходил в час двадцать. Он успевал.
Он бежал по пыльным, раскалённым улицам, не замечая жары, не чувствуя усталости, и только одно билось в голове, как набат: «Успеть. Успеть. Успеть».
Он успел. Вскочил в вагон, когда поезд уже тронулся. Рухнул на деревянную скамью у окна, прижался лбом к холодному стеклу и смотрел, как уплывает назад Новгород, его мезонин, его надежда, его любовь.
«Я вернусь, — шептал он. — Я обязательно вернусь. Только простись с мамой — и сразу назад. Ты жди меня, Машенька. Ты жди».
Поезд набирал ход, унося его всё дальше от неё, и с каждой минутой расстояние между ними становилось невыносимее, невозможнее, непоправимее.
Он не знал, что Фрида Карловна, выйдя из мезонина, столкнулась на лестнице с дворником, разговорилась, всплакнула ещё раз, потом вспомнила, что у неё не сварены щи, и заспешила на кухню. Записка осталась лежать у неё за пазухой.
Она вспомнила о ней только вечером, когда щи давно остыли, а барышня на Пробойной, верно, уже спала. Фрида Карловна вздохнула, решила, что утро вечера мудренее, и спрятала записку в комод.
До утра оставалось ещё двенадцать часов.
Машенька ждала.
Она ждала, сидя в запертой комнате и глядя на часы. Стрелки двигались мучительно медленно, точно издеваясь над ней. Половина первого, час, половина второго, два… До вечера ещё целая вечность.
Она не знала, что его поезд уже ушёл, что он мчится сейчас навстречу смерти матери, что записка с мольбой о прощении и надеждой на скорое возвращение лежит в тёмном комоде Фриды Карловны и ждёт своего часа. Она думала, что он там, на Офицерской, ждёт вечера так же, как она, считает минуты, готовится к побегу.
В три часа пополудни она услышала шаги на лестнице. Ключ повернулся в замке, дверь отворилась. На пороге стояла Анна Марковна — одна, без отца.
— Ну что, — сказала она, глядя на дочь с торжеством и гадливостью. — Одумалась?
— Нет, маменька.
— Дура. — Анна Марковна перешагнула порог, приблизилась к Машеньке вплотную. — Твой Ключарев уехал.
Машенька вздрогнула.
— Что вы говорите?
— То и говорю. Час назад отбыл на поезде в Кострому. К матери, говорят, при смерти. Так что не жди его сегодня. И завтра не жди. И послезавтра. И никогда.
Она смотрела на дочь, ожидая слёз, отчаяния, мольбы. Но Машенька молчала. Только побелела ещё больше, только пальцы вцепились в подол платья до хруста.
— Врёте, — сказала она тихо.
— Сходи на вокзал, проверь, — усмехнулась Анна Марковна. — Только тебя из дома никто не выпустит. Так что сиди и думай, кого ты выбрала. Нищего. Труса. Предателя.
Она повернулась и вышла, снова щёлкнув замком.
Машенька осталась одна.
Она стояла посреди комнаты, не двигаясь, не дыша. Потом медленно опустилась на кровать, обхватила колени руками и закрыла глаза.
«Уехал. Не попрощавшись. Не предупредив. Уехал, когда я ждала его, когда строила планы, когда верила…»
В груди, там, где ещё утром жила такая твёрдая, несокрушимая уверенность, теперь разливалась пустота. Холодная, чёрная, бесконечная.
Он не приедет. Он бросил её. Он выбрал мать — и правильно, конечно, правильно, мать умирает, какой же сын не поедет к умирающей матери? Но почему он не написал? Не передал записки? Не нашёл способа сообщить ей, что уезжает, что вернётся, что любит?
Или не вернётся? Или не любит? Или всё это — и взгляды в соборе, и слова под рябиной, и обещания, и клятвы — было ложью?
Она не верила. Не хотела верить. И не могла не верить, потому что факт был неумолим: его нет. Он уехал. Она одна.
Слёзы, которые она сдерживала столько дней, хлынули наконец. Она плакала беззвучно, уткнувшись лицом в подушку, и плечи её вздрагивали, как у ребёнка. Она плакала не от обиды — от страха. Страха, что всё кончено. Что его нет и не будет. Что она проиграла эту битву, даже не начав её.
Сколько она так пролежала — час, два, три? — она не знала. Когда слёзы иссякли, за окном уже сгущались сумерки. Часы показывали половину седьмого.
До восьми оставалось полтора часа.
Машенька села на кровати, вытерла лицо ладонями и посмотрела на дверь. Ключ, как и утром, торчал с её стороны. Мать, уверенная в своей победе, забыла его вынуть.
Она подошла к двери, бесшумно повернула ключ, выглянула в коридор. Дом замер в вечерней тишине. Анна Марковна, утомлённая дневными баталиями, отдыхала в своей опочивальне. Иван Аполлонович, вернувшийся от Расторгуевых, сидел в кабинете и, кажется, дремал над бумагами. Дуняша ушла к себе в каморку.
Машенька вернулась в комнату, накинула на плечи платок, взяла котомку с деньгами и Евангелием. На мгновение замерла перед зеркалом — прощается ли? смотрит ли в последний раз? — но зеркало отразило только бледное, решительное лицо с сухими, воспалёнными глазами.
Она вышла.
Спустилась по лестнице, стараясь ступать бесшумно. Прошла через гостиную, через прихожую, через кухню. Отодвинула засов на чёрном крыльце.
Было без десяти восемь.
Она вышла в сад. Вечер стоял тихий, прозрачный, пахло отцветающей липой и близкой водой. Над Ильменём разгоралась заря — малиновая, багровая, золотая, точно такая же, как в тот вечер, когда они стояли на паперти вдвоём.
Машенька подошла к калитке, выходящей на соседнюю улицу, и замерла.
Он не придёт. Она знала это. Знала, но не могла уйти, не дождавшись.
Стрелки часов ползли медленно, неумолимо. Восемь. Четверть девятого. Половина.
Она ждала. Смотрела на тёмный переулок, на пустую дорогу, на далёкие огни города. И не видела ничего.
В десять минут девятого она поняла: всё кончено.
Она медленно опустилась на скамью у калитки, положила котомку рядом с собой и закрыла глаза.
«Господи, — шептала она, — зачем Ты дал мне надежду, чтобы отнять её? Зачем Ты свел нас, чтобы разлучить? Зачем Ты показал мне любовь, если не суждено было её удержать?»
Ответа не было. Только тишина, только запах липы, только далёкий, затихающий звон колоколов Софийского собора.
Алексей Петрович приехал в Кострому в одиннадцатом часу вечера.
Он бежал с вокзала, не чуя под собой ног, петляя по тёмным, незнакомым улицам. Нашёл дом, где жила мать, — маленький, покосившийся флигель на окраине, сдаваемый за три рубля в месяц. Взлетел на крыльцо, рванул дверь.
В комнате пахло ладаном и воском. Горела свеча перед образом. На кровати, покрытая казённым больничным одеялом, лежала мать — худая, жёлтая, с закрытыми глазами.
— Мама, — выдохнул он, падая на колени. — Мама, я здесь. Я приехал. Прости меня, прости…
Старуха медленно открыла глаза. Узнала. Улыбнулась.
— Алёшенька, — прошептала она. — Пришёл… Дождалась…
Она протянула ему руку — сухую, прозрачную, почти невесомую. Он прижал её к губам и заплакал.
— Не плачь, — сказала она. — Я теперь хорошо. Я маму свою увижу, отца, братьев… А ты живи. Живи долго и счастливо. И прости меня, что я тебя оторвала. Ты, верно, нужен кому-то там, в Новгороде…
— Мама, не надо, — перебил он. — Ничего важнее тебя нет.
— Есть, — сказала она. — Любовь. Я знаю, что такое любовь. Я твоего отца сорок лет ждала из лавки и каждый раз, как в первый. Если ты кого-то ждёшь — значит, живёшь. А если некого ждать — зачем тогда всё?
Она замолчала, устало закрыла глаза. Алексей Петрович сидел рядом, держал её руку и смотрел на восковое, умиротворённое лицо.
Мать умерла на рассвете.
Он закрыл ей глаза, сложил руки на груди, заказал отпевание. Всё делал как во сне — чётко, спокойно, без слёз. Слёзы придут потом, когда не надо будет ничего делать.
А когда надо было делать — он делал. Потому что только так, в делах, можно было не думать о том, что там, в Новгороде, в эту самую минуту происходит нечто непоправимое.
Он вернётся. Он обязательно вернётся. И объяснит всё. И попросит прощения. И она поймёт. Должна понять.
Должна.
Машенька сидела на скамье у калитки до полуночи.
Город уснул. Погасли огни в окнах, стихли шаги прохожих, только сторож где-то в отдалении бил в колотушку да Волхов мерно плескался о сваи моста.
Она не плакала. Слёзы кончились. Осталась только усталость и странное, почти физическое чувство пустоты внутри. Точно из неё вынули душу, переложили в другую грудь, а свою забыли заполнить.
В двенадцатом часу она поднялась, взяла котомку и побрела в дом.
Анна Марковна не спала — ждала её в гостиной, при тусклом свете одной-единственной свечи. Увидев дочь, она не сказала ни слова. Только усмехнулась криво, торжествующе и обречённо одновременно.
— Нагулялась? — спросила она.
Машенька не ответила. Прошла мимо, поднялась к себе, заперла дверь. Не для того, чтобы запереться от матери, — для того, чтобы никто не видел, как она умирает.
Она не зажгла свечу. Легла на кровать, не раздеваясь, и долго смотрела в потолок.
«Завтра, — думала она, — завтра надо будет жить дальше. Есть, пить, разговаривать, улыбаться гостям, примерять платья, ездить к Расторгуевым… А может быть, и не надо. Может быть, можно просто лежать вот так, смотреть в потолок и ждать, когда всё кончится само собой».
Она не заметила, как уснула.
И ей приснился сон.
Будто стоит она на паперти Софийского собора, и над Ильменём разгорается та самая малиновая, золотая заря. И рядом с ней стоит он — живой, тёплый, настоящий. Берёт её руку в свои, подносит к губам и говорит:
— Прости меня, Машенька. Я вернулся. Я всегда буду возвращаться к тебе.
Она хотела ответить, но проснулась.
За окном серел рассвет.
Воскресенье кончилось. Начинался понедельник — первый день её новой, ненужной, чужой жизни.
Спасибо всем, кто поддерживает канал, это дает мотивацию - творчеству!
Рекомендую еще рассказ, к прочтению :