Найти в Дзене

Ильменские зори - Глава 5

Все главы После той грозовой ночи в доме Сушкиных воцарилось странное, тягостное затишье. Анна Марковна ходила по комнатам неслышной, но грозовой тучей, исподлобья наблюдая за дочерью и не находя в ней ничего, к чему можно было бы придраться. Машенька была безукоризненно покорна: вовремя вставала, вовремя садилась за рукоделие, вовремя опускала глаза при упоминании Расторгуевых. Она не спорила, не перечила, не капризничала — и в этой её покорности крылось нечто столь чудовищное, столь противоестественное, что Анна Марковна по ночам переставала дышать от страха. Она чувствовала: дочь что-то замышляет. Но что именно — угадать не могла. Не могла представить, чтобы изнеженная, балованная Машенька, никогда в жизни не налившая себе самой чаю, вдруг решилась на побег. Не могла поверить, что та самая девочка, которая в детстве плакала из-за сломанного ногтя, теперь готова променять тёплый дом, приданое, обеспеченное будущее — на холодный, сырой мезонин и сомнительную участь жены нищего письмо

Все главы

После той грозовой ночи в доме Сушкиных воцарилось странное, тягостное затишье.

Анна Марковна ходила по комнатам неслышной, но грозовой тучей, исподлобья наблюдая за дочерью и не находя в ней ничего, к чему можно было бы придраться. Машенька была безукоризненно покорна: вовремя вставала, вовремя садилась за рукоделие, вовремя опускала глаза при упоминании Расторгуевых. Она не спорила, не перечила, не капризничала — и в этой её покорности крылось нечто столь чудовищное, столь противоестественное, что Анна Марковна по ночам переставала дышать от страха.

Она чувствовала: дочь что-то замышляет.

Но что именно — угадать не могла. Не могла представить, чтобы изнеженная, балованная Машенька, никогда в жизни не налившая себе самой чаю, вдруг решилась на побег. Не могла поверить, что та самая девочка, которая в детстве плакала из-за сломанного ногтя, теперь готова променять тёплый дом, приданое, обеспеченное будущее — на холодный, сырой мезонин и сомнительную участь жены нищего письмоводителя.

Не могла — и оттого терзалась ещё сильнее.

Иван Аполлонович, чувствуя напряжение, почти не выходил из кабинета. Он слышал, как за стеной гремит посудой Анна Марковна, как скрипят половицы под её тяжёлыми, решительными шагами, и всякий раз вжимал голову в плечи, ожидая неминуемой бури. Он тоже видел, что с Машенькой творится неладное, но, как и супруга, не находил объяснений. А поскольку не находил — предпочитал вовсе не думать об этом, погружаясь в бесконечное переписывание бумаг, которое спасало его от необходимости принимать решения.

Только Дуняша, горничная, знала больше других.

Она видела, как барышня тайком, когда никто не видит, достаёт из-под подушки маленький образок и долго смотрит на него, шевеля губами. Она замечала, что платья в шкафу Марии Ивановны висят не в том порядке, как обычно, а некоторые вещи — тёплый платок, простые башмаки, старенькое, но добротное пальто — исчезли куда-то и появились вновь, но уже не в шкафу, а в большом дорожном сундуке, который барышня велела переставить в дальний угол гардеробной и никому о том не сказывать.

Дуняша молчала. Она была девушка простая, неграмотная, выросшая в деревне и выученная только одному: господская воля — не людского ума дело. Если барышня прячет вещи — стало быть, так надо. Если барышня молится по ночам — стало быть, есть о чём. А её, Дуняшино, дело маленькое: подай, принеси, унеси да помалкивай.

Но в глубине простого, нехитрого сердца Дуняша чувствовала: грядёт что-то важное. Что-то такое, от чего старый, устоявшийся, как вековой дуб, дом Сушкиных затрясётся до основания. И что она, Дуняша, будет в этом событии не последней свидетельницей.

Она крестилась на ночь и шептала те же слова, что и барышня: «Помоги им, Царица Небесная. Больше некому».

Алексей Петрович Ключарев за эту неделю постарел на десять лет.

Он почти не спал. Ночами, когда город погружался в тяжёлую, душную тьму, он сидел при оплывающей свече и писал. Писал ей письма, которые никогда не отправит, — потому что боялся, что их перехватят, прочитают, используют против неё. Писал прошения о переводе в другую губернию — и рвал их, понимая, что без рекомендаций, без связей, без денег его никуда не возьмут. Писал заявления об отставке — и прятал в стол, зная, что без места, без жалованья он не сможет даже прокормить себя, не то что взять на попечение жену.

Днём он ходил на службу, переписывал бумаги, раскланивался с сослуживцами, отвечал на вопросы мирового судьи — и ни единым мускулом на лице не выдавал той бури, что бушевала у него в груди. Только иногда, когда никто не видел, он подносил руку к тому месту на груди, где под сюртуком, у самого сердца, лежали две драгоценности: её записка, полученная перед вечерней в соборе, и его неотправленное письмо, написанное в ночь после грозы.

Он ждал. Он не знал, чего именно, — но ждал. Ждал знака, случая, чуда. Ждал, когда она подаст ему весть. Ждал, когда обстоятельства сложатся так, что он сможет действовать, не рискуя погубить её окончательно.

И дождался.

В пятницу, в четыре часа пополудни, когда он, закончив дела, собирался уже покинуть присутствие, в канцелярию вошёл курьер из губернаторского дома. Вошёл, оглядел присутствующих и, не обращая внимания на остальных, направился прямо к его столу.

— Господин Ключарев? — спросил он громко, с тем особенным, равнодушно-казённым выражением, какое бывает у людей, привыкших передавать неприятные известия.

— Я Ключарев.

— Вам пакет. Распишитесь.

Он протянул плотный, запечатанный сургучом конверт. Алексей Петрович расписался в книге, взял конверт, подождал, пока курьер выйдет, и только тогда, дрожащими пальцами, сломал печать.

В конверте был лист гербовой бумаги с кратким, убористым текстом, написанным канцелярским почерком. Он прочитал его раз, другой, третий — и не поверил своим глазам.

«Милостивый государь Алексей Петрович!

По имеющимся в моём распоряжении сведениям, Вы состоите под негласным надзором полиции в связи с подозрениями в политической неблагонадёжности, возникшими в период Вашего пребывания в Санкт-Петербурге. Учитывая, что должность письмоводителя при мировом судье предполагает доступ к делам, имеющим государственную важность, нахожу Ваше дальнейшее пребывание в сей должности невозможным.

Посему предписываю Вам подать прошение об отставке в трёхдневный срок. В случае неисполнения сего предписания буду вынужден поставить вопрос о Вашем выдворении из Новгородской губернии с воспрещением проживания в столичных городах сроком на три года.

Вице-губернатор, действительный статский советник Казначеев».

Бумага выскользнула из рук Ключарева и тихо опустилась на пол, белая, чистая, неумолимая, как приговор.

Вот оно. Свершилось.

Он знал, что это случится. Знал с того самого вечера, когда в его мезонин явился Князев с его ледяными глазами и вкрадчивыми угрозами. Знал — и всё же надеялся, что, может быть, пронесёт, может быть, забудут, может быть, оставят в покое. Не забыли. Не оставили. И теперь у него нет ничего. Ни службы, ни жалованья, ни права оставаться в этом городе. Ни права быть с ней.

Ничего.

Он сидел неподвижно, глядя на валявшийся на полу лист, и чувствовал, как внутри него медленно, неотвратимо рушится тот хрупкий, выстраданный мир, который он построил за эту неделю надежды. Рушится, рассыпается в прах, оставляя после себя только пустоту и тьму.

— Ключарев, — донёсся откуда-то издалека голос сослуживца, — вы чего сидите? Ступайте домой, уже седьмой час.

Он поднял бумагу, аккуратно сложил её, спрятал в карман. Встал. Поклонился. Вышел.

На улице было душно, хотя солнце уже клонилось к закату и длинные тени легли поперёк мостовой. Он шёл, не разбирая дороги, сворачивая в переулки, натыкаясь на прохожих, извиняясь и тотчас забывая об извинениях. Он не видел ни домов, ни людей, ни надвигающихся сумерек. Он видел только одно: её лицо.

Как он скажет ей? Как объяснит, что теперь не просто беден — теперь он никто. Без места, без жалованья, без права жить в губернии. Что теперь он не может предложить ей даже того жалкого, убогого существования, какое влачил сам. Что отныне он — обуза, камень на шее, который потянет её на дно, если она решится последовать за ним.

Он не скажет. Он не имеет права говорить ей об этом. Он должен исчезнуть — тихо, без прощаний, без объяснений. Чтобы она думала, что он разлюбил, устал, испугался. Чтобы возненавидела его — и тем спаслась.

Да. Так будет лучше. Так будет правильно.

Он свернул в свою улицу, поднялся по скрипучей лестнице, вошёл в мезонин. Не зажигая свечи, опустился на стул и закрыл лицо руками.

Он не заметил, что на столе, придавленная чернильницей, лежит записка. Незнакомым, но старательным, почти каллиграфическим почерком на клочке дешёвой бумаги было выведено всего три слова:

«Жду у рябины. М.»

Он просидел в темноте больше часа, прежде чем рука его наткнулась на эту записку. Прочитал — и вздрогнул, точно от удара.

Она ждёт. Она там, под той самой рябиной, где он стоял в ночь грозы. Она ждёт его. Сейчас. Сию минуту.

А он собрался бежать.

Он вскочил, схватил с вешалки сюртук — и вдруг остановился. Медленно, словно во сне, снова опустился на стул.

Нет. Он не пойдёт. Не имеет права. Он должен порвать всё сразу, одним ударом, чтобы не мучить ни её, ни себя. Он напишет ей последнее письмо — честное, страшное, безжалостное. Он скажет всю правду: о надзоре, об увольнении, о высылке. Он скажет, что между ними всё кончено. И пусть она ненавидит его. Пусть проклинает. Пусть выходит за своего Расторгуева и живёт долго и счастливо. Только бы не погибла вместе с ним.

Он сел писать. Но рука не слушалась, буквы расплывались перед глазами, и сквозь строчки проступало одно-единственное слово, которое он не мог, не смел, не имел права написать:

«Прости».

Он рвал лист за листом, комкал бумагу, бросал на пол. Клочья белой, исписанной неровным почерком бумаги кружились в воздухе, оседали на полу, на кровати, на подоконнике — и в сумерках мезонина казалось, будто идёт снег.

Письмо он так и не написал.

А на Офицерской, под старой, кривой рябиной, стояла Машенька Сушкина и смотрела на тёмное окно его мезонина.

Она ждала.

Она стояла там уже полтора часа.

Смеркалось. Улица пустела, редкие прохожие косились на одинокую барышню в скромном тёмном платье, но не решались подойти — слишком уж спокойным, отрешённым было её лицо. Машенька не замечала ни взглядов, ни шепотков, ни того, что ноги её затекли от долгого стояния, а в горле пересохло. Она смотрела на окно мезонина — тёмное, мёртвое, безответное — и ждала.

Она не знала, что он там, в двух шагах от неё, сидит в этой кромешной тьме и раздирает на клочки свои прощальные письма. Не знала, что он уже решил: не выходить, не подходить, не смотреть в её сторону. Не знала — но чувствовала. Сердцем, той особенной, отчаянной чуткостью, какую даёт только любовь на краю гибели.

— Господи, — шептала она. — Сделай так, чтобы он вышел. Чтобы увидел меня. Чтобы понял, что я здесь, ради него, навсегда.

Или не делай. Или сделай что-нибудь. Я больше не могу ждать.

Она вспомнила, как уходила из дому.

Анна Марковна с утра была в разъездах — сперва к Расторгуевым, потом к портнихе, потом ещё куда-то по своим неусыпным материнским делам. Иван Аполлонович, как обычно, торчал в присутствии. Дуняша, получив строгий наказ никого не пускать и никуда не выпускать барышню, отпросилась на часок к знакомой кухарке — и Машенька осталась одна.

Она действовала быстро и расчётливо, как солдат перед сражением. Надела тёмное, неброское платье, старенькие башмаки, тёплый платок. Спрятала за пазуху образок Казанской Божией Матери и те триста рублей, которые копила пять лет — с тех пор, как бабушка, умирая, сунула ей в руку туго свёрнутые ассигнации и прошептала: «Это тебе, Машенька. На чёрный день. А больше у меня ничего нет». Выскользнула на чёрное крыльцо, через сад — на соседнюю улицу, а оттуда — на Офицерскую.

Она не боялась. Страх остался там, в жёлтом доме с геранью, вместе с её прежней жизнью. Здесь, на этой пыльной, бедной улице, под этой кривой рябиной, страха не было. Была только надежда — тонкая, хрупкая, как льдинка весной, но ещё живая.

Она ждала. Смотрела на тёмное окно и ждала.

А окно не зажигалось.

Она уже готова была уйти, когда вдруг — то ли ветер качнул ветку, то ли показалось — ей почудилось, что за стеклом мелькнула тень. Машенька замерла, вцепившись в шершавый ствол рябины.

Окно распахнулось.

В тёмном проёме стоял он — бледный, страшный, с воспалёнными глазами и растрёпанными волосами. Он смотрел вниз, на улицу, на неё, и лицо его было лицом человека, которого только что приговорили к смерти и вдруг, в последнюю минуту, даровали жизнь.

— Я иду, — крикнул он хрипло. — Я сейчас. Ждите.

Он исчез. А через минуту уже был внизу, на крыльце, задыхающийся, сбивший на сторону галстук, и смотрел на неё так, точно не верил своим глазам.

— Вы здесь… вы пришли… — бормотал он, не в силах связать двух слов. — Зачем? Зачем вы пришли? Вас увидят… вас узнают…

— Я пришла к вам, — сказала Машенька. — Потому что не могу без вас. И потому что больше ждать нельзя.

Она вынула из-за пазухи деньги, зажала их в его холодной, безвольной ладони.

— Вот. Здесь триста рублей. Этого хватит на первое время. Снимите квартиру в другом городе — в Твери, во Пскове, где угодно. Я приеду к вам, как только вы напишете. Я всё решила.

Он смотрел на деньги, на её решительное, бледное лицо, на платок, сбившийся на плечо, — и чувствовал, как тают, рассыпаются в прах все его благие намерения.

— Я не могу, — прошептал он. — Я не имею права.

— Право даёт любовь, — сказала она. — И больше ничего.

— Меня увольняют. — Он выговорил это на одном дыхании, точно бросился в ледяную воду. — Сегодня пришла бумага от вице-губернатора. Три дня сроку — подать в отставку. А потом — высылка. Мне запретят жить в Новгороде. Может быть, даже в соседних губерниях.

Он ждал, что она испугается, отступит, разрыдается. Но Машенька только крепче сжала его руку.

— Тем лучше, — сказала она. — Значит, уедем вместе. Сразу, сегодня, завтра. Чем скорее, тем лучше.

— Вы не понимаете, — с отчаянием выдохнул он. — Я буду без места, без денег, без права жительства. Я стану бродягой, нищим, изгоем. Вы погубите себя!

— Я спасу себя, — возразила она. — От той жизни, которая хуже смерти.

Она отпустила его руку, поправила платок и сказала тихо, но с той железной, несгибаемой решимостью, какой он в ней никогда не предполагал:

— Слушайте меня, Алексей Петрович. Послезавтра, в воскресенье, у Расторгуевых будет обед. Маменька повезёт меня туда смотреть на жениха. Я скажусь больной, останусь дома. Вы приедете к чёрному ходу в восемь вечера. Я выйду к вам. Мы возьмём извозчика до вокзала и уедем на первом же поезде — в Москву, в Петербург, куда угодно. Там вы найдёте работу, я найду работу. Мы будем вместе. И никто нас не разлучит.

Он смотрел на неё, и ему казалось, что он сходит с ума. Эта девочка, ещё вчера казавшаяся изнеженной, капризной, не приспособленной к жизни, — эта девочка сейчас говорила с ним тоном полководца, разрабатывающего план решающего сражения.

— Вы уверены? — спросил он. — Вы подумали? Вы не передумаете?

— Я никогда ни в чём не была так уверена, — ответила она. — И никогда не передумаю.

Она протянула ему руку. Он взял её, поднёс к губам и долго держал, не целуя, просто прижимаясь щекой к тонким, холодным пальцам.

— Послезавтра, — повторила она. — В восемь вечера. У чёрного хода.

— Послезавтра, — эхом отозвался он.

Она высвободила руку, повернулась и пошла прочь, не оглядываясь. Он смотрел ей вслед, пока тёмная фигурка не скрылась за поворотом, и только тогда позволил себе вдохнуть.

Он жив. Он будет жить. И она будет с ним.

Послезавтра.

Домой Машенька вернулась затемно.

Она вошла тихо, стараясь ступать бесшумно, но Анна Марковна уже ждала её в гостиной — прямая, как натянутая струна, с лицом, застывшим в гневном оцепенении.

— Где была? — спросила она, не повышая голоса.

— Гуляла, маменька.

— Гуляла. В десятом часу вечера. Одна. По городу. Гуляла.

— Да, маменька.

Анна Марковна поднялась. Она была ниже дочери на полголовы, но сейчас, в этом своём праведном гневе, казалась выше, грознее, неодолимее.

— Ты была у него, — сказала она не спрашивая, а утверждая. — У этого… проходимца. У нищего. У врага государства.

Машенька молчала.

— Говори! — взвизгнула Анна Марковна. — Я требую, чтоб ты говорила!

— Я была у него, — сказала Машенька. — Да.

Анна Марковна покачнулась. Она ожидала отрицания, слёз, мольбы о прощении — всего, кроме этого спокойного, почти равнодушного признания.

— Ты… ты понимаешь, что ты наделала? — зашептала она, задыхаясь. — Ты опозорила нас! Ты опозорила отца! Ты опозорила себя! Если узнают — Расторгуевы откажутся, все откажутся, ты останешься старой девой, посмешищем всего города!

— Пусть, — сказала Машенька.

— Что — пусть?

— Пусть откажутся. Пусть останусь старой девой. Пусть смеются. Мне всё равно.

Анна Марковна смотрела на дочь и не узнавала её. Куда делась та послушная, покладистая девочка, которую она двадцать два года лепила по своему образу и подобию? Куда исчезла Машенька, боявшаяся маменькиного гнева больше, чем грозы, больше, чем болезни, больше, чем смерти?

Перед ней стояла чужая женщина. Спокойная, сильная, непреклонная. И в глазах этой женщины не было ни страха, ни раскаяния, ни сомнения.

— Ты не выйдешь за него, — прошипела Анна Марковна. — Я не позволю. Отец не позволит. Я лучше убью тебя своими руками, чем допущу этот позор.

— Вы не убьёте, маменька, — сказала Машенька. — И не сможете помешать.

Она повернулась и пошла к лестнице. На первой ступеньке остановилась, не оборачиваясь:

— Спокойной ночи, маменька.

И поднялась к себе.

Анна Марковна осталась стоять посреди гостиной, сжимая в руках батистовый платок, и смотрела на пустую лестницу широко раскрытыми, остановившимися глазами.

В первый раз в жизни она не знала, что делать.

Иван Аполлонович всю ночь не сомкнул глаз.

Он слышал всё: и разговор в гостиной, и шаги дочери наверху, и тяжёлые, надсадные вздохи супруги, ворочавшейся с боку на бок. Он лежал в темноте, глядя в потолок, и думал о том, каким никчёмным, беспомощным, жалким стариком он стал.

Когда-то, тридцать лет назад, он тоже был молод. Тоже любил — не Анну Марковну, нет, другую, бедную, тихую девушку, дочь псаломщика, с которой познакомился на ярмарке в Старой Руссе. Он хотел жениться на ней, но родители запретили, пригрозили проклятием и лишением наследства. Он смирился. Отступился. Женился на Анне Марковне, богатой, властной, из хорошей семьи. И тридцать лет жалел об этом.

Теперь его дочь стояла перед тем же выбором. И он, отец, вместо того чтобы поддержать её, защитить, помочь, — прятался в кабинете, перекладывал бумаги, поглаживал орден и делал вид, что ничего не происходит.

«Трус, — шептал он себе в подушку. — Трус и подлец».

Он вспомнил лицо Машеньки сегодня вечером — спокойное, решительное, почти счастливое. Таким лицо бывает только у людей, которые наконец перестали бояться. Которые приняли решение и готовы идти до конца, чего бы это ни стоило.

Она не отступит. Он знал это так же точно, как знал, что завтра взойдёт солнце. И если он сейчас не поможет ей — она уйдёт одна. И, может быть, погибнет. А он, её отец, будет до самой смерти носить в себе это предательство, эту вину, этот позор.

Он сел на постели, осторожно, чтобы не разбудить Анну Марковну, и долго сидел так, глядя на светлеющее за окном небо.

К утру он принял решение.

Суббота выдалась на редкость тихой, ясной, словно сама природа, утомлённая недельными грозами, решила дать людям передышку перед последней, решающей бурей.

Машенька проснулась рано, но не вставала — лежала с открытыми глазами, перебирая в памяти каждое мгновение вчерашнего вечера. Его лицо, его голос, его пальцы, сжимающие её руку. Завтра, в восемь вечера. Чёрный ход. Поезд. Свобода.

Она не боялась. Удивительное дело: та, что ещё месяц назад трепетала при одной мысли о маменькином гневе, теперь чувствовала в себе такую твёрдость, такую несокрушимую уверенность, точно за её спиной стояла невидимая, но могучая сила. Может быть — любовь. Может быть — сама судьба. Может быть — Бог, которому она столько молилась в эти бессонные ночи.

Она встала, умылась, оделась в самое простое из своих платьев — то, в котором вчера ходила на Офицерскую. Волосы зачесала гладко, без локонов и бантов. В зеркало смотрела спокойно, без кокетства и без страха.

«Завтра в это время я уже буду далеко, — думала она. — Завтра в это время я буду с ним. И никто, ничто не сможет нас разлучить».

Она спустилась вниз. Анна Марковна, сидевшая за утренним кофе, взглянула на неё с ненавистью и страхом — и опустила глаза. Она больше не пыталась заговаривать с дочерью. Она только ждала — и, кажется, сама не знала, чего именно ждёт: раскаяния, бунта или чуда.

Иван Аполлонович, напротив, был непривычно суетлив и разговорчив. Он справлялся о здоровье Машеньки, о её настроении, о том, не хочет ли она прокатиться за город — погода, знаете ли, чудесная, самое время для экипажных прогулок. Машенька отвечала односложно, но вежливо, и не понимала, что происходит с отцом.

А происходило с Иваном Аполлоновичем то, что никогда не происходило за все пятьдесят два года его смиренной, безропотной жизни. Он бунтовал. Тихо, неумело, почти незаметно для окружающих — но бунтовал.

Он тоже принял решение.

После обеда, когда Анна Марковна удалилась в опочивальню на послеобеденный сон, Иван Аполлонович подошёл к дочери и тронул её за локоть.

— Машенька, — сказал он шёпотом, оглядываясь на дверь. — Мне нужно с тобой поговорить.

Она взглянула на него с удивлением. Отец никогда не говорил с ней о важных вещах. Это всегда была маменькина прерогатива.

— Что вы хотите, папенька? — спросила она осторожно.

Он мялся, краснел, теребил пуговицу сюртука, но не отступал.

— Я… я знаю про тебя и… про этого молодого человека, — выговорил он наконец. — Про Ключарева.

Машенька побледнела. Неужели отец тоже будет её пытать, угрожать, запрещать?

— Не бойся, — поспешно сказал Иван Аполлонович. — Я не затем… я не осуждаю… Я, видишь ли…

Он замолчал, собираясь с духом. Потом вдруг выпалил одним духом:

— Я дам тебе денег. Ещё сто пятьдесят рублей. У меня есть сбережения, отложенные на чёрный день. Возьми. Они тебе пригодятся.

Машенька смотрела на отца и не верила своим ушам.

— Папенька… вы…

— Тсс! — замахал он руками. — Тише, тише, мать услышит. Я всё понимаю, Машенька. Я сам был молодой. Я тоже… — Он махнул рукой, не договорив. — В общем, возьми. И будь счастлива. Если можешь. Если у тебя получится.

Он сунул ей в руку туго свёрнутые ассигнации и быстро, почти бегом, вышел из комнаты.

Машенька осталась одна. Деньги лежали у неё на ладони, рядом с бабушкиным наследством, — и вдруг ей показалось, что все эти бумажки светятся изнутри тёплым, живым светом. Не золотом — любовью. Той самой, которой она так боялась лишиться и которая, оказывается, всегда была рядом.

Она поднесла деньги к губам и поцеловала.

— Спасибо, папенька, — прошептала она. — Спасибо.

Над Ильменём догорал закат.

Малиновый, багровый, золотой — такой же, как в тот вечер, когда они стояли на паперти вдвоём. Такой же, как в тот вечер, когда она впервые увидела его у себя в доме, в прихожей, бледного, решительного, отчаянного. Такой же, как в тот вечер, когда под рябиной на Офицерской она сказала ему: «Я приду к вам».

Завтра в это время они уже будут в поезде. Завтра в это время Новгород останется позади, и жёлтый дом с геранью, и маменькин гнев, и Расторгуевы с их дурацким лимонадом, и вице-губернатор с его предписаниями, и Князев с его ледяными глазами. Останется только он. Только они вдвоём. И новая, неизвестная, пугающая и прекрасная жизнь.

Машенька стояла у окна, смотрела на закат и улыбалась.

Ей не было страшно.

Продолжение в 6 Главе

Спасибо всем, кто поддерживает канал, это дает мотивацию - творчеству!
Рекомендую еще рассказ, к прочтению :