День званого вечера выдался на редкость тягостным.
С самого утра небо обложило плотными, сизыми тучами, и в воздухе разлилась та особенная, предгрозовая духота, когда даже листья на деревьях замирают в томительном ожидании, птицы умолкают, а собаки, забившись в конуры, жалобно скулят, точно предчувствуя беду. Волхов стал маслянистым, тяжёлым, и вода в нём, обычно тёмно-зелёная, теперь отливала свинцом. Рыбаки не вышли на промысел, купцы раньше обычного закрывали лавки, и по городу разносился тот тревожный, смутный шепоток, который всегда предшествует большой грозе — как в небе, так и в человеческих отношениях.
В доме Сушкиных царило то особенное, лихорадочное оживление, какое всегда сопровождало большие выезды. Анна Марковна носилась по комнатам, точно фурия, раздавая приказания, поправляя скатерти, проверяя, достаточно ли накрахмалены манишки Ивана Аполлоновича и не запылилась ли выходная шляпа с перьями. Дуняша, сбиваясь с ног, гладила кружева, чистила серебро, натирала до зеркального блеска маменькины турнюры. Иван Аполлонович, запершись в кабинете, перебирал ордена и мучительно соображал, уместно ли надеть Станислава третьей степени на вечер к купцу, или же это будет сочтено за излишнюю гордость — и, как всегда, ничего не сообразив, махнул рукой и решил положиться на волю Божию и на супругу.
И только Машенька была спокойна.
Она сидела перед зеркалом в своей светёлке и медленно, старательно расчёсывала волосы. Длинные, густые, русые с каштановым отливом, они струились сквозь пальцы, падали на плечи тяжёлой, живой волной, и в этой волне, в этом медленном, ритмичном движении гребня было что-то завораживающее, почти магическое. Она смотрела на своё отражение и не узнавала себя. Та ли это Машенька Сушкина, которая ещё месяц назад капризничала перед зеркалом, бранила портниху за неверно посаженный рукав и томилась от скуки в ожидании очередного бала? Та ли это девочка, которая умела нравиться, не стараясь, не жеманясь, и раздавала свои улыбки в долг, с великою разборчивостью?
Нет. Это была другая женщина. У неё были те же серые глаза с поволокой, те же плавные, точёные линии лица, тот же нежный, чуть припухлый рот. Но в глазах этих теперь светилось не капризное томление избалованной красавицы, а глубокая, сосредоточенная, почти суровая решимость. Губы, прежде так легко складывавшиеся в приветливую, но холодноватую улыбку, теперь были плотно сжаты, и в этой сжатости чувствовалась несгибаемая, упрямая воля.
Она думала о нём.
Она думала о том, что сегодня, быть может, решится её судьба. Что сегодня, в этом чуждом, роскошном доме, среди чужих, равнодушных людей, она должна будет сделать выбор — или позволить сделать его за себя. И что выбора этого, в сущности, нет. Потому что выбор давно уже сделан — там, на паперти Софийского собора, под этим малиновым, торжественным небом. Или даже раньше — в тот самый миг, когда она увидела перед собой три потёртых гривенника с изображением императрицы Екатерины.
— Мария Ивановна, — раздался за спиной робкий голос Дуняши. — Барыня велели поторопиться. Уж экипаж подан.
Машенька отложила гребень, в последний раз взглянула на себя в зеркало и поднялась.
— Иду, — сказала она.
Голос её прозвучал ровно, спокойно, почти бесстрастно. Дуняша с удивлением посмотрела на барышню — и вдруг, сама не зная отчего, перекрестилась.
Дом Расторгуевых стоял на Торговой стороне, неподалёку от Ярославова дворища, и представлял собою образец того купеческого великолепия, какое в провинции принято именовать «настоящим барством». Барство это, впрочем, было весьма своеобразным: двухэтажный каменный особняк с колоннами и львами у подъезда соседствовал с деревянными, крашеными в весёлый зелёный цвет амбарами; мраморные подоконники украшались геранью, точно такой же, как у Сушкиных, только втрое больше и пышнее; а в парадной зале, отделанной под красный дуб, висела огромная, в тяжёлой багетовой раме картина неизвестного художника, изображавшая, судя по всему, взятие Измаила, хотя при более внимательном рассмотрении можно было заметить, что турки на ней подозрительно смахивают на новгородских купцов, а Суворов — на самого Пантелея Кузьмича в молодости.
Гостей собралось множество. Весь цвет новгородского общества — или то, что этот цвет почитало за таковой, — съехался на поклон к местному денежному тузу. Здесь были и предводитель дворянства, сухой, надменный старик с лентой через плечо, поглядывавший на купеческую роскошь с плохо скрываемым презрением; и вице-губернатор Казначеев, важный, медлительный, с бакенбардами, расходящимися наподобие вееров, говоривший мало, но веско и исключительно о погоде; и архиерейский секретарь, отец Николай, мужчина благообразный, с маслеными глазами и привычкой сладко улыбаться каждому, независимо от чина и состояния; и, разумеется, всё купеческое сословие в полном составе — с жёнами, дочерями, сыновьями и прочими домочадцами, являвшими собой живую иллюстрацию к поговорке «по одежке встречают».
Машенька вошла в залу под руку с отцом — и тотчас почувствовала на себе десятки взглядов. Мужские — оценивающие, прикидывающие, сколько может стоить такой товар на ярмарке невест; женские — завистливые, цепкие, выискивающие изъяны в причёске, в платье, в брошке; и над всеми этими взглядами, тяжёлыми, липкими, как паутина, — взгляд Николая Пантелеевича, который стоял у колонны, мял в руках носовой платок и смотрел на Машеньку с таким выражением, точно перед ним не живая девушка, а долгожданный, наконец-то полученный товар.
Анна Марковна, сияя, плыла впереди, раскланиваясь направо и налево, обмениваясь любезностями с купчихами и бросая короткие, повелительные взгляды на супруга, который плелся сзади, то и дело спотыкаясь о ковры и бормоча извинения. Иван Аполлонович чувствовал себя неуютно в этом море купеческой роскоши; его скромный вицмундир казался здесь почти нищенским, орден Станислава третьей степени — мелким и незначительным, а собственная персона — маленькой, жалкой и совершенно лишней. Он жался к дочери, искал у неё защиты, но Машенька словно не замечала его — она шла прямо, глядя перед собой, и лицо её было спокойно и непроницаемо, как у статуи.
Пантелей Кузьмич встретил гостей в центре залы, возле того самого подозрительного батального полотна. Он был в длиннополом купеческом сюртуке тонкого сукна, с медалью на груди — «За усердие», полученной ещё двадцать лет назад за пожертвования на церковь, — и сиял, как начищенный самовар.
— А вот и Сушкины! — прогремел он на всю залу. — Лёгки на помине! А мы тут с Коленькой как раз о вас речь вели. Прошу любить и жаловать!
Он подтолкнул сына вперёд. Николай Пантелеевич, красный как рак, выступил из-за колонны, поклонился, чуть не уронив платок, и замер, переводя бегающие глазки с Машеньки на отца и обратно.
— Мария Ивановна, — пробормотал он, — я… мы… весьма рады…
— Здравствуйте, Николай Пантелеевич, — ответила Машенька ровно.
Она не улыбнулась. Но в этом отсутствии улыбки не было ни холодности, ни пренебрежения — только та спокойная, бесстрастная учтивость, какой встречают малознакомых людей на официальных приёмах. Николай Пантелеевич, однако, не заметил разницы. Он услышал своё имя, произнесённое её голосом, — и этого было довольно, чтобы сердце его затрепетало, а мысли пришли в полное расстройство.
— Чайку? — предложил он, отчаянно краснея. — Или, может, лимонаду? У нас отличный лимонад, из Петербурга…
— Благодарю, позже, — ответила Машенька и, лёгким кивком отпустив его, отошла к окну.
Николай Пантелеевич остался стоять посреди залы, сжимая в руках злополучный платок и глядя вслед удаляющейся фигуре в небесном платье. Он чувствовал, что разговор не удался, что он сказал не то и не так, что она, наверное, сочла его глупым и смешным. Но как сказать правильно — он не знал. Он вообще ничего не знал о женщинах, кроме того, что они бывают красивые и некрасивые, богатые и бедные, и что отец велит ему жениться на красивой и богатой. А как с этой красивой и богатой разговаривать, чем заинтересовать, как заслужить её улыбку — об этом отец не говорил, и сам Николай Пантелеевич не имел ни малейшего понятия.
Он вздохнул, сунул платок в карман и поплёлся к буфету — хватиться с горя рябиновой.
Анна Марковна между тем не теряла времени даром.
Она ловко лавировала среди гостей, обмениваясь любезностями с купчихами, рассыпаясь в комплиментах перед вице-губернаторшей и исподволь, но необычайно искусно наводила разговор на главную тему: о дочери, о её красоте, воспитании, приданом и — о, сущая безделица! — о том, какие прекрасные пары иногда составляются из дворянского и купеческого сословий. Купчихи понимающе кивали, поглядывали в сторону Машеньки и прикидывали: не прицениться ли самим, пока Расторгуевы не заглотали лучший кусок?
Но Расторгуевы заглотать не давали. Пантелей Кузьмич, оставив сына маяться у буфета, сам подошёл к Анне Марковне и, оттеснив её в уголок у камина, заговорил без обиняков:
— Так что, почтенная Анна Марковна, будем дело делать али как? Девка у вас — первый сорт, не спорю. И образованная, и пригожая, и манеры — что твоя графиня. Мой Колька, сами видите, не прынц заморский, но парень добрый, непьющий, в картеж не играет, торговлю понимает. Капитал за ним — не чета вашему приданому. Чего ждать-то? Лето на дворе, по осени и свадебку сыграем.
Анна Марковна замялась. С одной стороны, всё складывалось как нельзя лучше: Расторгуев сам, без посредников, делает предложение, и отказ здесь невозможен — обидятся, и тогда прощай, выгодная партия. С другой стороны… С другой стороны, она видела лицо Машеньки, когда та разговаривала с Николаем Пантелеевичем. И лицо это ей решительно не понравилось.
— Дело, конечно, хорошее, — осторожно начала она, — и мы, Пантелей Кузьмич, всей душой… Но, знаете ли, молодёжь нынче такая своенравная. Наша Машенька девушка скромная, послушная, но без согласия её мы, сами понимаете, не можем…
— Согласие! — крякнул Расторгуев. — Будет ей согласие. Куда денется? Не за нищего же какого взамур собралась, в самом деле. Вы, главное, не мешкайте. У меня вон на примете ещё купчиха Долгова с дочкой, та попроще будет, да и приданое не хуже. Но я Кольке слово дал — хочу, говорит, Сушкину. Ну, хочу так хочу. Только вы уж определитесь, почтенная, а то время не ждёт.
Анна Марковна почувствовала, как холодок пробежал у неё по спине. Расторгуев не привык ждать. Сегодня он сватает Машеньку, завтра — Долгову, а послезавтра будет поздно. Надо решаться.
— На той неделе, — сказала она твёрдо. — На той неделе дадим ответ. Дозвольте до воскресенья сроку.
— Добро, — кивнул Расторгуев. — До воскресенья. А там, глядишь, и к нотариусу съездим, рядную запишем.
Он отошёл, оставив Анну Марковну в состоянии, близком к обморочному. Неделя. Всего неделя, чтобы сломить упрямство дочери, уладить формальности, подготовить приданое. Неделя — и тогда Машенька станет невестой, а там, глядишь, и женой, и матерью, и всё это сумасбродство, все эти глупые мечты о нищем письмоводителе рассеются как дым.
Она взглянула на дочь. Машенька всё так же стояла у окна, неподвижная, бледная, и смотрела куда-то в темноту, за стекло, где медленно, неотвратимо сгущались грозовые тучи.
«Господи, — подумала Анна Марковна, — сделай так, чтобы она не сломалась. Или, если уж ломаться, — пусть ломается после свадьбы. После свадьбы всё можно поправить. А до свадьбы нельзя».
Она перекрестилась на икону в углу и пошла искать Ивана Аполлоновича, чтобы сообщить ему радостную весть.
Машенька стояла у окна и не видела ничего: ни роскошной залы, ни разодетых гостей, ни Николая Пантелеевича, который то и дело поглядывал на неё из-за буфета с тоской и надеждой. Она смотрела в темноту, в набухшее грозой небо, и думала об одном: он там, где-то там, за этой чернотой, за Волховом, на Офицерской улице, в своём тесном мезонине. Он, верно, сидит сейчас без свечи, чтобы не тратить деньги, и смотрит в окно — туда, где она, но не видит её. И никогда не увидит, если она не решится.
Она вдруг отчётливо, до боли ясно поняла, что терять ей нечего. Что жизнь, которую ей готовят — с Николаем Расторгуевым, с этим домом, с этими людьми, — не жизнь, а медленная, мучительная смерть. Что она задохнётся в этой роскошной клетке, умрёт от тоски и унижения. И что лучше один раз умереть, пытаясь вырваться на волю, чем умирать каждый день по кусочкам.
— Машенька! — раздался за спиной голос матери. — Что же ты стоишь одна? Иди к гостям, Николай Пантелеевич за тобой, поди, глаза проглядел.
Машенька медленно обернулась.
— Маменька, — сказала она тихо, но твёрдо. — Мне нужно выйти. Здесь очень душно.
Анна Марковна подозрительно сощурилась.
— Куда выйти? На улицу, что ли? В этакую темень? С ума сошла?
— Я только на крыльцо. На минуту. Голова разболелась.
Анна Марковна хотела возразить, но, взглянув на лицо дочери, вдруг осеклась. В этом лице было что-то такое, чему невозможно перечить. Не каприз, не упрямство — а та глубокая, спокойная, почти торжественная решимость, которая свойственна людям, уже принявшим смертный приговор и смирившимся с ним.
— Ступай, — махнула рукой Анна Марковна. — Только недолго. И Дуняшу с собой возьми.
— Не надо Дуняшу. Я одна.
Она вышла, не оглядываясь.
На крыльце было темно и душно, как в погребе. Тучи обложили небо совсем, ни звёздочки, ни просвета. Где-то далеко, над Ильменём, глухо ворчал гром, и воздух, тяжёлый, насыщенный электричеством, дрожал в предчувствии бури.
Машенька спустилась с крыльца и пошла вдоль ограды, туда, где в тени старых лип стояла скамья, скрытая от посторонних глаз. Она села, прижала руки к груди и закрыла глаза.
«Господи, — думала она, — если Ты есть, помоги мне. Я не знаю, что делать. Я не знаю, как быть. Я только знаю, что без него мне не жить. И если это грех — накажи меня, но дай мне силы выдержать. И ему дай силы. Мы оба не можем без Твоей помощи».
Она сидела так долго, не замечая времени, не чувствуя духоты, не слыша нарастающего гула приближающейся грозы. А когда открыла глаза — увидела перед собой его.
Он стоял в двух шагах, бледный, взволнованный, с каплями пота на лбу. Сюртук его был измят, воротник сбился на сторону, руки дрожали. Он смотрел на неё с такой отчаянной, безнадёжной любовью, что у Машеньки перехватило дыхание.
— Вы… — прошептала она. — Как вы здесь?
— Я не мог не прийти, — сказал он глухо. — Я знал, что вы здесь. Я всю ночь не спал, всё утро простоял у вашего дома, потом пошёл за вами, видел, как вы садились в экипаж… Я не смел подойти, я не имел права… Но я не мог иначе.
— Вас увидят, — испуганно оглянулась Машенька. — Вас увидят, узнают, тогда…
— Пусть увидят, — перебил он. — Пусть узнают. Мне всё равно. Я больше не могу прятаться, не могу молчать, не могу притворяться, что между нами ничего нет. Я люблю вас, Мария Ивановна. Люблю так, как не думал, что способен любить. И если мне суждено погибнуть из-за этой любви — что ж, значит, суждено.
Он замолчал, тяжело дыша. Машенька смотрела на него, и слёзы — первые слёзы за этот долгий, мучительный месяц — текли по её щекам.
— Я тоже вас люблю, — сказала она просто. — И я больше не хочу ждать. Я решила.
— Что вы решили? — спросил он, замирая.
— Я уйду из дому. Я не могу оставаться там, где меня насильно хотят выдать за чужого, ненужного человека. Я не выйду за Расторгуева. Лучше смерть.
— Не говорите так, — испуганно перебил он. — Не смейте так говорить. Вы будете жить. Вы должны жить. И будете счастливы. Только, быть может, не со мной…
— Только с вами, — сказала она твёрдо. — Или ни с кем.
Она помолчала, собираясь с духом.
— Слушайте, Алексей Петрович. У меня есть немного денег — бабушкино наследство, триста рублей. Я откладывала их на чёрный день. Этот день настал. Берите их, снимите квартиру где-нибудь на окраине, в другом городе, в другой губернии. Я приду к вам. Я всё брошу — дом, семью, приданое, всё. Я буду вашей женой, буду работать, буду терпеть нужду, только будьте со мной. Я не могу без вас.
Он смотрел на неё и не верил своим ушам. Эта изнеженная, балованная барышня, никогда не знавшая отказа ни в чём, выросшая в тепле и холе, — она готова бросить всё и идти за ним, нищим письмоводителем, в неизвестность, в бедность, в нищету? Ради него?
— Вы не понимаете, что говорите, — прошептал он. — Вы не знаете, что такое нужда. Вы не представляете, как это страшно — хотеть есть и не иметь на обед; мёрзнуть и не на что купить дров; болеть и нечем заплатить доктору. Я через это прошёл, я знаю. Я не возьму на себя грех — обречь вас на такую жизнь.
— Это не грех, — сказала Машенька. — Это счастье. А грех — это то, что они хотят со мной сделать. Выдать за немилого, запереть в клетке, отнять у меня душу. Вот это грех. И я не дам им совершить этот грех.
Она взяла его руку, холодную, дрожащую, и прижала к своей груди.
— Слышите? — спросила она. — Это моё сердце. Оно бьётся для вас. Только для вас. И если вы откажетесь — оно перестанет биться. Я не шучу. Я не играю. Я говорю правду.
Он молчал. Он не мог говорить. В горле стоял ком, в глазах — слёзы, которых он не позволял себе с самого детства, с тех пор, как умер отец и мать, рыдая, сказала ему: «Теперь ты за старшего, Алёша. Теперь ты должен быть сильным».
Он был сильным. Он терпел, работал, не жаловался, не просил помощи. Он выучился, выбился в люди, содержал мать и себя — и ни разу не позволил себе слабости. А сейчас, глядя в эти серые, мокрые от слёз глаза, слушая этот тихий, твёрдый голос, он чувствовал, как сила покидает его, как рассыпаются в прах все его благие намерения, как остаётся только одно: желание быть с ней. Всегда. Что бы ни случилось.
— Хорошо, — сказал он. — Хорошо, Мария Ивановна. Я согласен.
Она улыбнулась — той самой улыбкой, которую он видел однажды, на паперти Софийского собора, и которую считал навсегда потерянной для себя.
— Зовите меня Машенькой, — сказала она. — Просто Машенькой. Как мама в детстве. Как никто никогда не звал.
— Машенька, — повторил он. — Машенька.
В этот миг небо над Новгородом раскололось надвое. Ослепительная белая молния прошила тучу от края до края, и тотчас, почти без промедления, грянул такой удар грома, что, казалось, сама земля содрогнулась до основания. Хлынул ливень — не дождь, а сплошная стена воды, холодной, хлесткой, неудержимой.
Машенька вскочила.
— Бегите! — крикнула она. — Бегите скорее, вас увидят!
Он поднялся, не сводя с неё глаз. Дождь мгновенно промочил его сюртук, волосы облепили лоб, вода текла по лицу, смешиваясь со слезами, которых он уже не стыдился.
— Я приду за вами, — сказал он. — Ждите. Я приду.
Она кивнула и, подобрав мокрое платье, бросилась к дому. У самого крыльца обернулась — но в пелене дождя уже ничего не было видно. Только тьма, только вода, только далёкий, затихающий гром.
Гроза бушевала над Новгородом всю ночь.
В доме Расторгуевых вечер был безнадёжно испорчен: ливень загнал гостей в залы, никто не решался выехать в такую погоду, и к одиннадцати часам, когда вице-губернатор подал знак к отъезду, все вздохнули с облегчением. Анна Марковна, проклиная про себя и погоду, и дочь, и Расторгуевых с их дурацкими зваными вечерами, усаживала в экипаж продрогшую, мокрую Машеньку и кляла себя за то, что отпустила её одну на крыльцо.
— Простудишься ведь! — шипела она, укутывая дочь пледом. — И платье, платье-то, безобразница! В чём завтра к портнихе поедешь?
Машенька молчала. Она сидела, прижавшись к углу экипажа, и смотрела на тёмные, мокрые улицы, по которым с шумом неслись потоки воды. В груди у неё, несмотря на холод и сырость, было тепло и покойно. Она сделала первый шаг. Самый трудный. Теперь оставалось ждать — и надеяться.
Дома она, не отвечая на вопросы матери, прошла в свою комнату, заперлась и долго стояла у окна, глядя, как дождь хлещет по стёклам, как ветер раскачивает мокрые липы, как молнии то и дело озаряют свинцовое, тяжёлое небо.
Она думала о нём. Добрался ли он до своего мезонина? Не простудится ли, промокший до нитки? Не случилось ли с ним чего в этой темноте, в этой буре?
Она хотела молиться, но слова не шли. Она просто стояла и смотрела в ночь, и вся душа её, вся её воля, вся её надежда устремлялись к одной точке — туда, на Офицерскую, в тесный, холодный мезонин, где сейчас, быть может, сидит он, такой же мокрый и продрогший, и думает о ней.
«Я приду за вами, — сказал он. — Ждите. Я приду».
И она ждала.
Алексей Петрович добрался до дому только к полуночи.
Он промок до последней нитки, продрог до костей, но не чувствовал ни холода, ни усталости. В груди его горел огонь — тот самый, который зажгли её слова, её слёзы, её улыбка. Он шёл по пустынным, залитым дождём улицам, не разбирая дороги, спотыкаясь о камни, и думал только об одном: она согласна. Она готова идти за ним. Она не боится ни бедности, ни лишений, ни людской молвы. Она любит его — его, нищего, безродного, никому не нужного письмоводителя.
Значит, есть ради чего жить. Есть ради чего бороться.
В мезонине было темно и сыро, как в погребе. Крыша, как назло, протекала именно над его кроватью, и на полу уже набралась целая лужа. Он не стал зажигать свечу — не хотел видеть этой убогой обстановки, этого позора своей бедности. Он сел на единственный стул, снял мокрые сапоги, стянул с себя липнущий к телу сюртук и долго сидел так, в темноте, слушая, как дождь барабанит по подоконнику.
Потом достал из ящика стола лист чистой бумаги, огрызок карандаша и, нащупав в темноте твёрдую поверхность, начал писать — не видя букв, повинуясь только внутреннему ритму, только той лихорадочной, торопливой мысли, которая гнала его вперёд:
«Машенька.
Я не знаю, когда прочту это письмо вам — или вы прочтёте его одна, в своей светлой, чистой комнате, где пахнет геранью и духами. Я не знаю, дойдёт ли оно до вас, не перехватят ли его, не сожгут ли, как сжигают всё, что напоминает о свободе и любви. Но я должен написать. Должен сказать вам то, что не успел, не посмел, не сумел сказать сегодня, под этим страшным, благословенным ливнем.
Я люблю вас. Это слово — единственное, что у меня есть. У меня нет ни денег, ни имени, ни будущего. У меня есть только это слово и эта любовь. И я отдаю их вам. Возьмите. Распорядитесь ими как хотите. Если вы решите, что нам не по пути — я приму ваше решение и не посмею роптать. Если вы решите идти со мной — я отдам вам всю жизнь, каждую минуту, каждую каплю крови, чтобы вы не пожалели о своём выборе.
Я не знаю, смогу ли сделать вас счастливой. Но я знаю, что умру, пытаясь.
Ждите. Я приду за вами. Скоро. Очень скоро.
Ваш А.»
Он перечитал написанное, хотя в темноте не видел ни строчки. Сложил лист вчетверо, спрятал на груди — туда же, где хранил её записку, полученную неделю назад. И, не раздеваясь, не разбирая постели, опустился на колени перед маленьким образком Николая Чудотворца, висевшим в углу над столом.
— Господи, — шептал он, — помоги нам. Сделай так, чтобы мы были вместе. Я не прошу богатства, не прошу славы, не прошу долгой жизни. Прошу только одного: дай мне сил не предать её. Дай мне сил быть достойным её любви. А остальное — как Твоя святая воля.
Он молился долго, до изнеможения, до ломоты в коленях, до того особенного, светлого опустошения, какое бывает после долгой, искренней молитвы. А когда поднялся и выглянул в окно — дождь уже стихал. Тучи расходились, и в разрывах туч, над самым Ильменём, загоралась бледная, розоватая полоса рассвета.
«Ильменские зори», — подумал он. — «Она любит их. Она смотрит на них из своего окна каждый вечер. И, быть может, сейчас, в эту минуту, она тоже смотрит на них и думает обо мне».
Он улыбнулся — впервые за этот долгий, страшный, счастливый день.
Анна Марковна в ту ночь не спала. Она лежала в своей опочивальне, слушала, как гудит за стеной Иван Аполлонович, и смотрела в потолок широко открытыми глазами.
Она думала о Расторгуевых, о свадьбе, о приданом, о том, что неделя — слишком малый срок, чтобы сломить упрямство дочери, но и слишком большой, чтобы сохранить спокойствие. Она думала о том, что в лице Машеньки сегодня вечером было что-то новое, пугающее, неузнаваемое — и что это новое никак не связано ни с Расторгуевым, ни с званым вечером, ни даже с нею, Анной Марковной.
Она думала о Ключареве. О том, что Иван Аполлонович наводил справки и узнал, что он не просто беден, но ещё и под надзором, и что визит Князева в мезонин на Офицерской не был случайностью. Она думала о том, что если дочь её, её Машенька, её кровиночка, связалась с этим человеком — это конец. Конец репутации, конец приличной партии, конец всем надеждам и планам, выстраданным за двадцать два года.
— Не допущу, — шептала она в темноту. — Ни за что не допущу.
Но голос её звучал глухо, неуверенно, и даже сама она не верила тому, что говорила.
Над Ильменём разгоралась заря.
Багровая, малиновая, золотая, она поднималась из-за лесов, заливала водой озера, касалась крестов Софийского собора, заглядывала в окна жёлтого дома на Пробойной, в мезонин на Офицерской, в палаты Расторгуевых на Торговой стороне. Она была для всех одна — и для каждого своя. Для одних — обещание нового дня, для других — напоминание о вчерашних ошибках, для третьих — тихий, печальный свет надежды, которую уже почти невозможно удержать.
Машенька видела эту зарю из своего окна.
Алексей Петрович — из своего.
И обоим казалось, что они видят одно и то же. И что этот свет — для них двоих. И что никто не в силах его погасить.
Они ещё не знали, как ошибаются.
Спасибо всем, кто поддерживает канал, это дает мотивацию - творчеству!
Рекомендую еще рассказ, к прочтению :