Утро после той памятной вечерни выдалось серое, тягучее, точно болотная жижа. Небо обложило свинцовыми тучами, Ильмень насупился, стал неприветлив, и старая крепость, ещё вчера сиявшая на солнце, теперь глядела мрачно, исподлобья, словно предчувствовала недоброе. Волхов катил свои воды темно, тяжело, без всплеска, и рыбаки, глядя на реку, покачивали головами: быть грозе, и не одной.
В доме Сушкиных эта гроза уже начиналась.
Машенька проснулась рано, ещё до свету, и долго лежала с открытыми глазами, глядя в потолок. В груди у неё, там, где вчера вечером разливалось такое ясное, такое полное счастье, теперь поселилась глухая, ноющая боль. Она вспоминала каждое мгновение вчерашней встречи: как он вошёл в собор, как стоял в тени, как взял её руку на паперти. Она слышала его голос — глухой, срывающийся, почти беззвучный. Она видела его глаза — в них было столько боли, столько любви и столько отчаяния, что у неё самой сердце разрывалось на части.
«Что нам делать, Алексей Петрович?» — спросила она тогда.
Он не ответил. Он только сжал её пальцы чуть крепче и отпустил. Повернулся и ушёл в темноту, даже не обернувшись.
А она стояла на паперти, одна, под этим малиновым, торжественным небом, и чувствовала, как вместе с его уходом из неё уходит жизнь. И только когда последний звук его шагов стих в отдалении, она поняла: обратной дороги нет. Она пропала. Погибла. Влюбилась так, как в романах не пишут, как на сцене не играют, как в жизни не бывает. А если и бывает — то только для того, чтобы разбиться насмерть.
Теперь, утром, она лежала и думала: что дальше? Как жить с этим? Куда бежать? И главное — зачем?
Зачем ей дом, зачем наряды, зачем приданое, зачем все эти женихи с их конфетами и комплиментами, если без него мир пуст, как выеденное яйцо? Если единственное, чего ей хочется, — это сидеть с ним в его тесном, сыром мезонине, держать его за руку и смотреть, как оплывает сальная свеча.
Но она не смела об этом думать. Потому что стоило подумать — и тотчас являлась маменька, являлся папенька, являлся весь этот жёлтый, пропахший геранью дом со своими незыблемыми законами, и сердце сжималось в комок, и дышать становилось нечем.
Она не знала, что Анна Марковна уже начала действовать.
В десятом часу утра в дом Сушкиных с грохотом въехала пролётка, и из неё, кряхтя и отдуваясь, вылез купец первой гильдии Пантелей Кузьмич Расторгуев.
Это был мужчина тучный, мясистый, с бородой лопатой и таким громоподобным голосом, что, когда он говорил, дрожали стёкла в рамах. Впрочем, голос свой он повышал редко — ему хватало одного появления, чтобы все присутствующие ощутили себя мелкими, ничтожными и, главное, должными ему если не деньгами, то почтительным вниманием. Расторгуев держал в Новгороде три мануфактурные лавки, два амбара на пристани и половину лесопильных заводов в губернии; к нему ездили на поклон не только купцы помельче, но и сам вице-губернатор, случалось, за советом обращался. Ибо деньги, как известно, пахнут не только потом и товаром, но ещё и уважением — тем особенным, густым, жирным уважением, которое дороже любых орденов.
Следом за Пантелеем Кузьмичом, ступая осторожно, точно боясь раздавить половицы, вошёл сын его, Николай Пантелеевич.
Николаю Пантелеевичу шёл двадцать шестой год, и наружность он имел самую заурядную, какую только можно вообразить: рыжеват, рябоват, с жидкими бакенбардами и бегающими, маслеными глазками. Одет был по последней московской моде — в пиджак с чужого, видимо, плеча, в галстук ослепительной лиловости и в лаковые штиблеты, которые, казалось, причиняли ему невыразимые мучения, ибо он то и дело переступал с ноги на ногу и морщился. Впрочем, на лице его была написана такая важность, такое сознание собственного достоинства и таких несметных капиталов, что даже лиловый галстук и узкие штиблеты не могли умалить этой осанистости.
Анна Марковна встретила гостей с распростёртыми объятиями. Иван Аполлонович, вызванный из кабинета, мялся в углу и усиленно поглаживал орден. А Машенька стояла у окна, бледная, с застывшим лицом, и смотрела на гостей так, точно видела перед собой не почётных посетителей, а палачей, явившихся за нею.
— А вот и наша красавица! — прогремел Пантелей Кузьмич, окидывая Машеньку оценивающим, хозяйским взглядом. — Хороша, хороша, ничего не скажешь! В самый раз нашему Коленьке под стать. А, Коленька?
Николай Пантелеевич покраснел, закашлялся в кулак и уставился в пол. Машенька не проронила ни слова.
Анна Марковна засуетилась, замахала руками, запричитала о чае, о варенье, о пирогах. Гости уселись в гостиной, и начался тот томительный, тягучий разговор, какой всегда предшествует сватовству: о погоде, о ценах, о купце Блинове, который третьего дня обанкротился, о петербургских новостях, о новом архиерее. Машенька сидела как каменная, сжимая в руках носовой платок, и не слышала ни слова.
Она смотрела на Николая Пантелеевича и думала: «Господи, и это — мой жених? Этот рыжий, рябой, с бегающими глазками, с этим ужасным галстуком, с этими скрипучими башмаками? И я должна буду сидеть с ним за одним столом, называть его Колей, рожать ему детей?.. Нет, нет, только не это, только не он...»
А Николай Пантелеевич, меж тем, украдкой поглядывал на Машеньку и, кажется, тоже о чём-то думал. О чём именно — Бог весть. Может быть, о том, как будет показывать её знакомым купцам: «А это, позвольте представить, супруга моя, Мария Ивановна, из дворян, из хорошей семьи». Может быть, о том, как перевезут её приданое в его собственный дом на Торговой стороне. А может быть, и вовсе ни о чём не думал, а просто радовался, что отец наконец выбрал ему невесту, и теперь можно не мучиться выбором.
Чай отпили. Пироги съели. Пантелей Кузьмич крякнул, поднялся и объявил, что им пора; что, дескать, дела не ждут, а разговор этот они ещё продолжат, и очень скоро. При этом он так выразительно посмотрел на Анну Марковну, что та зарделась, как институтка, и закивала с такой готовностью, что Иван Аполлонович невольно отступил на шаг.
Когда гости уехали, Анна Марковна подошла к Машеньке и сказала негромко, но с той железной, не допускающей возражений интонацией, какая была ей свойственна в минуты наивысшей решимости:
— Ну вот, Мария. Видела? Человек как человек. Не граф, конечно, но и не нищий какой-нибудь. Состояние, дом, уважение в городе. И парень смирный, не буйный, не картёжник. Чем не жених?
Машенька молчала.
— Ты меня слышишь? — повысила голос Анна Марковна. — Я говорю: чем не жених?
— Ничем, — тихо ответила Машенька. — Всем жених.
Анна Марковна опешила. Такой покорности она не ожидала. Она приготовилась к буре, к слезам, к истерике — и вдруг такая смиренность. Это было подозрительно.
— Ты это… того? — переспросила она, вглядываясь в лицо дочери. — Не захворала ли?
— Здорова я, маменька. Всё хорошо.
Анна Марковна помолчала, поджала губы и вышла. Но на душе у неё остался неприятный, тягучий осадок. Слишком легко всё вышло. Слишком гладко. Такие вещи гладко не кончаются.
В тот же вечер, около семи часов, когда город погрузился в тяжёлые, душные сумерки и только над Ильменём ещё теплилась узкая, бледно-золотая полоска заката, Алексей Петрович Ключарев сидел в своём мезонине и читал.
Книга была старая, потрёпанная, с пожелтевшими страницами — Шопенгауэр, «Мир как воля и представление», в русском переводе, изданном ещё в шестидесятых. Он читал его уже в третий раз, но всякий раз находил что-то новое, созвучное своей тоске. «Жизнь колеблется подобно маятнику туда и сюда между страданием и скукой», — вычитал он и горько усмехнулся. До страдания ли ему? Он был даже не на той стороне маятника; он был где-то сбоку, в тени, куда маятник не достаёт, — в серой, безысходной пустоте, где нет ни страдания, ни скуки, а только одна глухая, безнадёжная усталость.
В дверь постучали.
Он вздрогнул. К нему никогда не стучали. Хозяйка, толстая, вечно недовольная немка Фрида Карловна, входила без стука — за деньгами, за распоряжениями, за тем, чтобы сообщить, что дрова нынче опять подорожали. Знакомые? У него не было знакомых в Новгороде. Кроме сослуживцев, с которыми он обменивался лишь необходимыми фразами, да булочника, у которого покупал по утрам сайку, — ни души.
— Войдите, — сказал он, и голос его прозвучал глухо, точно из бочки.
Дверь отворилась.
На пороге стоял человек. Незнакомый. Лет сорока, в чиновничьем вицмундире, с бледным, гладко выбритым лицом и холодными, бесцветными глазами. В руках он держал фуражку с кокардой и поигрывал ею с ленивой, уверенной небрежностью.
— Господин Ключарев? — спросил он, не переступая порога.
— Я Ключарев.
— Позволите?
Алексей Петрович кивнул. Чиновник вошёл, оглядел мезонин — бедно, тесно, убого, — и, кажется, остался доволен осмотром. Он не сел, хотя стул был свободен; он остался стоять, возвышаясь над сидящим Ключаревым, и это неравенство поз было, очевидно, им тщательно продумано.
— Я от губернатора, — сказал он негромко, почти дружелюбно. — По особым поручениям. Фамилия моя Князев, ежели интересно.
Ключарев молчал.
— Вы, говорят, из Петербурга к нам пожаловали? — продолжал Князев, поигрывая фуражкой. — И говорят ещё, что в Петербурге вы имели некоторые… знакомства. Не слишком, скажем так, одобряемые. Так ли это?
— Я служил письмоводителем у присяжного поверенного, — ответил Ключарев. — Круг моих знакомств ограничивался сослуживцами и хозяином квартиры. Если это считается неодобряемым — тогда да, имел.
Князев усмехнулся.
— Остроумно. Но я не о том. В Петербурге, на Кабинетской улице, в доме купца Лопатина, собирался некоторый кружок молодых людей. Читали они нехорошие книжки, пели нехорошие песни, рассуждали о том, как бы переустроить Россию на новых началах. Вы, господин Ключарев, этого кружка, случаем, не посещали?
У Ключарева пересохло в горле. Он знал, о чём речь. Три года назад, ещё в бытность свою в университете, он действительно несколько раз бывал на этих сходках — больше из любопытства, из юношеского протеста, чем из сознательного убеждения. Ему нравились умные, горячие споры, ему льстило, что с ним, разночинцем, говорят на равных студенты из богатых семей. Но когда кружок разгромили, а нескольких его участников арестовали, он испугался и дал себе зарок: никакой политики. Никогда.
— Я не состоял в том кружке, — сказал он твёрдо. — Я заходил туда два или три раза, слушал, но не участвовал. И с тех пор прошло три года.
— Три года, — задумчиво повторил Князев. — Три года — срок немалый. Человек за три года может и перемениться, и одуматься, и встать на путь истинный. Мы, знаете ли, не звери; мы верим в исправление.
Он помолчал, давая Ключареву переварить эту милость.
— Однако же, — продолжал Князев, — обстоятельства вашего переезда в Новгород кажутся нам несколько… поспешными. Уехали вы из Петербурга внезапно, без рекомендаций, без предупреждения начальства. Не скрою, это вызвало некоторые вопросы.
Ключарев сжал кулаки под столом.
— Я уехал, потому что не мог найти работы. Мой хозяин, присяжный поверенный, разорился и распустил канцелярию. Я искал место три месяца — и не нашёл. В Новгороде мне предложили жалованье и кров. Я согласился. Вот и всё.
— Вот и всё, — повторил Князев. — Хорошо, коли так. Мы, знаете ли, присматриваемся. Не из любопытства, а из долга службы. Времена нынче неспокойные, вон в прошлом году в Петербурге опять бомбу бросили, царя-батюшку Господь миловал, а могли бы и… — Он не договорил, махнул рукой. — Так что вы, господин Ключарев, не обессудьте. Присмотримся. А вы живите, служите, ни о чём не тревожьтесь. И знакомства свои, конечно, выбирайте осмотрительно. Особенно с молодыми девицами из почтенных семейств. Не ровен час — скандал, сплетни, а там и до неприятностей недалеко.
Ключарев побледнел. Так вот оно что. Не политика, не петербургские грехи трёхлетней давности — а она. Машенька. Они уже знают. Они следят. Они пришли предупредить — и пригрозить.
Князев смотрел на него с лёгким, почти сочувственным любопытством.
— Я вас не задерживаю более, — сказал он, надевая фуражку. — Честь имею кланяться. И да, господин Ключарев: разговор наш, сами понимаете, сугубо доверительный. Никому о нём ни слова. Даже — и особенно — тем, кого это касается.
Он вышел, не прощаясь. Лестница скрипнула под его уверенными шагами, хлопнула входная дверь, и всё стихло.
Алексей Петрович сидел неподвижно, глядя в одну точку. Книга Шопенгауэра выпала из его рук и валялась на полу раскрытая, как мёртвая птица. Он не замечал этого.
Он думал о том, что теперь всё кончено. Окончательно, бесповоротно, навсегда. Если он не отступится, если он посмеет ещё хоть раз подойти к ней, увидеть её, заговорить с ней — его уберут. Не арестуют, нет — за тридцатирублёвым письмоводителем никто не станет присылать жандармов. Просто вышлют. Или подстроят увольнение. Или, хуже того, доведут до сведения Сушкиных — и тогда позор падёт не только на него, но и на неё. И виноват в этом позоре будет он.
Он сидел так до глубокой ночи. Свеча догорела, погасла. Он не зажёг новую. В темноте, в тишине, в сырости своего мезонина он принял решение.
Он напишет ей письмо. Последнее. В котором скажет, что между ними ничего не может быть, что он никогда больше не придёт в собор, не подойдёт к ней на улице, не взглянет в её сторону. Он попросит прощения — за то, что посмел, за то, что обманул её надежды, за то, что вообще появился в её жизни. И уйдёт. Навсегда.
Он сел писать. Но рука не слушалась, буквы выходили кривые, рваные, слова не складывались. Он рвал лист за листом, комкал бумагу, бросал на пол. К утру весь пол его каморки был усыпан белыми, мятыми хлопьями — словно выпал снег в этом душном, жарком июне.
Письмо он так и не написал.
А Машенька в ту же ночь не спала.
Она лежала в своей светёлке, смотрела в потолок и думала о том, что жизнь её кончена. Нет, не так — она, быть может, только начинается, но начинается она без него, а значит — не начинается вовсе.
Она думала о матери, о Расторгуевых, о той унизительной, постылой жизни, которая ждёт её впереди: дом, кухня, дети, муж с лиловым галстуком и бегающими глазками, приёмы, визиты, сплетни, и так — до старости, до смерти. И ни одной минуты счастья. Ни одного мгновения, когда сердце замирает, когда дышать нечем, когда весь мир сжимается до одной точки, до одной улыбки, до одного взгляда.
Она вдруг села на постели.
«Нет, — сказала она себе. — Я не хочу. Я не могу. Я не буду».
Она не знала, что именно она сделает, как воспротивится, какими словами скажет матери «нет». Но в эту минуту она поняла одно: она скорее умрёт, чем выйдет за Николая Расторгуева. Скорее убежит из дому, пойдёт в монастырь, бросится в Волхов — чем позволит запереть себя в этой золочёной, душащей клетке.
Она встала, накинула капот, подошла к окну. Ночь была тёмная, беззвёздная, тяжёлая. Где-то там, за крышами, за тёмной водой, за крепостными стенами, на Офицерской улице, в мезонине с подслеповатым окном, сидит он. Может быть, тоже не спит. Может быть, тоже думает о ней.
«Господи, — шептала она, — сделай так, чтобы он был счастлив. А обо мне не заботься. Я справлюсь. Я всё выдержу. Только пусть он будет счастлив».
Она не знала, что в эту самую минуту он сидит в темноте над ворохом измятой бумаги и думает о том же: только бы она была счастлива. И что счастье её — без него, но он должен найти в себе силы это счастье ей подарить.
Так они думали друг о друге, разделённые ночью, расстоянием, сословными перегородками и людской злобой. И оба ошибались, потому что счастья без друг друга для них не существовало. Но они ещё не знали этого. Или не хотели знать.
Прошло три дня.
Машенька ходила по дому как тень. Она не спорила с матерью, не перечила, не возражала. Когда Анна Марковна заводила речь о Расторгуевых, она молчала. Когда Иван Аполлонович робко предлагал ей прокатиться за город, она отказывалась. Она почти ничего не ела, почти не выходила из своей комнаты и целыми днями сидела у окна, глядя на пыльные липы, на пустую улицу, на серое, равнодушное небо.
Анна Марковна тревожилась всё сильнее. Эта тишина пугала её больше, чем самые бурные сцены. Она чувствовала, что под этой внешней покорностью зреет что-то опасное, неконтролируемое, взрывное, и не знала, как этому противостоять.
— Может, доктора позвать? — робко предложил Иван Аполлонович.
— Какого доктора? — огрызнулась Анна Марковна. — От любви докторов нет. Сама перебесится. Главное — к Расторгуевым приучить, а там уж…
Она не договорила. Она и сама не верила в то, что говорила.
А на четвёртый день случилось то, чего никто не ожидал.
Утром, когда Анна Марковна ещё почивала в своей опочивальне, а Иван Аполлонович уже отбыл в присутствие, в дверь дома Сушкиных постучали. Горничная Дуняша, заспанная, с растрёпанными волосами, пошла открывать — и отпрянула, точно увидела привидение.
На пороге стоял Алексей Петрович Ключарев.
Он был бледен, как полотно, сюртук его был тщательно вычищен, волосы приглажены, но глаза… Глаза его горели таким отчаянным, таким безнадёжным огнём, что Дуняша попятилась и перекрестилась.
— Мне нужно видеть Марию Ивановну, — сказал он негромко, но твёрдо. — Доложите. Я подожду.
— Да вы что, барин, — зашептала Дуняша, оглядываясь на лестницу. — Барыня-то узнает — она вас в три шеи… Да и Мария Ивановна не принимают…
— Доложите, — повторил Ключарев. — Я не уйду, пока не доложите.
Дуняша заметалась. С одной стороны — строжайший запрет Анны Марковны пускать в дом «этого проходимца». С другой — такой уж случай вышел, не каждый день к барышне такие гости жалуют, да ещё с таким лицом, что страсть глядеть. И потом, Мария Ивановна хоть и тихая нынче, а всё же барышня, и не дело горничной решать, кого ей видеть, а кого нет.
— Погодите тут, — шепнула она и кинулась наверх.
Машенька сидела у окна, когда Дуняша влетела к ней без стука.
— Барышня! Мария Ивановна! Там… там этот… Ключарев! Пришли! Внизу стоят! Говорят, видеть вас желают!
Машенька медленно обернулась. Лицо её не выразило ни удивления, ни радости, ни испуга. Она только спросила тихо:
— Где маменька?
— Почивают ещё, — выдохнула Дуняша. — Не вставали.
Машенька встала. Подошла к зеркалу, поправила волосы, одёрнула платье. Взяла со столика маленький образок — Казанскую Божию Матерь, благословение покойной бабушки — и спрятала в карман.
— Проводи, — сказала она.
Она спустилась вниз медленно, стараясь ступать бесшумно. Сердце её колотилось так, что, казалось, весь дом слышит эту барабанную дробь. Она не знала, что он скажет ей. Она не знала, что ответит ему. Но она знала одно: она должна его увидеть. Должна посмотреть ему в глаза. Должна понять.
Он стоял в прихожей, у самой двери, точно готовый бежать в любую секунду. Увидев её, он сделал шаг навстречу — и остановился.
— Мария Ивановна… — начал он, и голос его сорвался.
Она смотрела на него и молчала. Она видела всё: его бледность, его дрожащие губы, его руки, сжатые в кулаки, — и ту страшную, отчаянную решимость, которая светилась в его глазах. Она поняла: он пришёл прощаться.
— Не надо, — сказала она быстро. — Не говорите ничего. Я всё знаю.
— Вы не знаете, — покачал он головой. — Вы не знаете, что ко мне приходили… что мне угрожали… что если я не отступлюсь, то…
— Мне всё равно, — перебила она. — Мне всё равно, кто к вам приходил и чем угрожал. Вы здесь. Вы пришли. Значит, не отступились.
Он смотрел на неё с такой мукой, с таким отчаянием, что у неё сердце разрывалось.
— Я не имею права, — прошептал он. — Я погублю вас. Ваше имя, вашу семью, ваше будущее…
— Моё будущее, — сказала она тихо, — без вас — это не будущее. Это каторга. Это смерть при жизни.
В прихожей стало тихо. Где-то наверху скрипнула половица — Анна Марковна, видимо, начинала пробуждаться. Время утекало, как вода сквозь пальцы.
— Слушайте, — зашептала Машенька, приблизившись к нему почти вплотную. — Я не знаю, что нам делать. Я не знаю, как быть. Но я знаю одно: я не выйду за Расторгуева. Ни за Расторгуева, ни за Лиховцева, ни за кого другого. Лучше в монастырь, лучше в Волхов, лучше смерть, чем жизнь без вас.
— Мария Ивановна…
— Молчите, — перебила она. — Не смейте меня отговаривать. Вы не смеете решать за меня, что мне делать и как мне жить. Это моя жизнь, и я хочу прожить её с вами. Если вы… если вы тоже хотите.
Она замолчала, затаив дыхание.
Он смотрел на неё долго, очень долго. Потом вдруг взял её руку, поднёс к губам и поцеловал — не так, как целуют руку барышне на балу, а по-другому, благоговейно, точно причащаясь.
— Хочу, — сказал он едва слышно. — Больше жизни хочу.
Наверху хлопнула дверь. Послышался голос Анны Марковны: «Дуняша! Кто там пришёл?»
Машенька отшатнулась.
— Уходите, — шепнула она. — Сейчас же уходите. Я напишу вам. Ждите письма.
Он кивнул, повернулся и вышел, бесшумно притворив за собой дверь.
А Машенька осталась стоять в прихожей, прижимая к груди руку, которую он только что целовал, и чувствуя, как от этой руки разливается по всему телу тепло — то самое, давно забытое, почти детское тепло, которое она испытала впервые на благотворительном базаре, глядя на три потёртых гривенника с императрицей Екатериной.
— Дуняша! — донеслось сверху. — Кто был?
— Никого, барыня, — бойко ответила Дуняша. — Мальчишка из лавки, счёт приносил.
— А где барышня?
— Здесь я, маменька, — отозвалась Машенька, и голос её прозвучал ровно, спокойно. — Выходила в прихожую проветрить. Душно очень.
Она поднялась наверх, не оборачиваясь. В комнате своей она подошла к окну, вынула из кармана образок Казанской Божией Матери, поцеловала его и прошептала:
— Помоги нам, Царица Небесная. Больше некому.
А за окном, над Ильменём, начинала разгораться вечерняя заря — малиновая, тяжёлая, как парча, торжественная и безнадёжная, точь-в-точь такая, какой она была в тот вечер, когда они стояли на паперти вдвоём.
Анна Марковна так и не узнала об этом визите. Дуняша молчала, получив на чай целый двугривенный и строгий наказ «никому ни полслова». Машенька была по-прежнему тиха, покорна и безучастна ко всему, что касалось Расторгуевых и прочих женихов.
Но Анна Марковна чуяла неладное. Она не знала, что именно произошло, но материнское сердце — если только у Анны Марковны было сердце, а не механизм для перекачки крови, работающий с точностью часового аппарата — подсказывало ей: дочь что-то замышляет.
И она решила ускорить события.
— Послезавтра, — объявила она за обедом, — у Расторгуевых званый вечер. Сам Пантелей Кузьмич приглашение прислал. Будут все лучшие люди города, и вице-губернатор обещал быть, и архиерейский секретарь. Мы поедем все вместе. Ты, Мария, наденешь голубое платье, то, с кружевами, и брошь с аквамарином. И чтобы без глупостей, — добавила она, пронзая дочь взглядом. — Там будут смотреть на тебя. Очень внимательно смотреть.
Машенька подняла глаза от тарелки. В них не было ни страха, ни покорности, ни отчаяния. В них было что-то новое, чего Анна Марковна никогда прежде не видела.
— Хорошо, маменька, — сказала Машенька. — Я надену голубое платье.
И опустила глаза.
Анна Марковна почувствовала, как по спине её пробежал холодок. Ей вдруг показалось, что она ведёт дочь не на званый вечер, а на казнь. И что роль палача в этой казни уготована ей самой.
Но она отогнала это наваждение, тряхнула головой и велела подавать ещё кулебяки.
Спасибо всем, кто поддерживает канал, это дает мотивацию - творчеству!
Рекомендую еще рассказ, к прочтению :