Найти в Дзене
Ирония судьбы

Сын сказал: возвращайся, жена не справляется с бытом. Я налила ему чаю и указала на дверь.

Дверной звонок ударил неожиданно, хотя я ждала его весь вечер.
Часы показывали 21:43. На столе остывали котлеты, телевизор бормотал про «Поле чудес», Леонтьев вручал призы победительнице из Краснодара. Я сидела в старом халате, поджав ноги, и смотрела, как пар от чашки закручивается спиралью к потолку.
Звонок повторился. Длинно, нервно.
– Иду, иду, – крикнула я в прихожую, хотя кричать было

Дверной звонок ударил неожиданно, хотя я ждала его весь вечер.

Часы показывали 21:43. На столе остывали котлеты, телевизор бормотал про «Поле чудес», Леонтьев вручал призы победительнице из Краснодара. Я сидела в старом халате, поджав ноги, и смотрела, как пар от чашки закручивается спиралью к потолку.

Звонок повторился. Длинно, нервно.

– Иду, иду, – крикнула я в прихожую, хотя кричать было некому.

В коридоре горела только нижняя лампочка, верхняя перегорела ещё в сентябре, а заменить я так и не собралась. Шаркаю тапками, смотрю в глазок – лицо расплывается, но куртку узнаю сразу. Кожаная, чёрная, на молнии наискосок. Я эту куртку с Катей выбирала в «Ашан-Сити» три года назад, на день рождения Сережи. Она тогда хотела взять синюю, он хотел чёрную. Она уступила. Всегда уступала.

Я открываю.

Сын стоит на пороге, загораживает свет на лестнице. За спиной у него темнота, лампочку на первом этаже кто-то выкрутил уже неделю назад, управляйка не чинит.

– Мам, ты одна?

Голос хриплый, сам смотрит не в глаза, а куда-то поверх плеча, в глубь коридора.

– А кого ты ждал? Деда Ленина с мавзолея?

Он не улыбается. Даже не дёргает щекой. Переминается с ноги на ногу, ботинки в осенней грязи, прилипший лист клёна на шнурке. Я смотрю на этот лист и почему-то не могу отвести взгляд.

– Проходи, – говорю. – Есть будешь?

– Я на две минуты.

Не разувается. Плохой знак. Когда Серёжа приходит просто так, поесть или пожаловаться на начальника, он скидывает обувь прямо у порога, пихает носками под вешалку, а сам топает на кухню в носках. У него в носках дырка на большом пальце правой ноги, я штопала месяц назад, он даже спасибо не сказал.

Сегодня он стоит в ботинках. Грязь потихоньку тает на тёплом полу, расползается лужицей. Я молчу.

– Мам, я к тебе серьёзно.

– Чай будешь?

– Буду, – выдыхает он. – Давай чай.

Я иду на кухню, он за мной. Садится на тот же стул, где сидел двадцать три года назад, когда разбил мой сервиз. Я тогда купила «Кобальтовую сетку», чехословацкий фарфор, отдала две зарплаты. Он пришёл из школы с двойкой, я ругалась, он схватил со стола чашку и швырнул об пол. Чашка разбилась, ручка отлетела и закатилась под холодильник. Я её нашла через год, когда делала генеральную уборку, и всё почему-то не выбрасывала.

Теперь эта ручка лежит у меня в шкатулке с пуговицами. На память. О том, что дети – это боль, которую мы носим под сердцем, а потом она выходит наружу и бьёт посуду.

Я ставлю чайник. Серёжа молчит. Я тоже молчу. Слышно, как щёлкает кнопка, как закипает вода, как телевизор бормочет из комнаты.

– Катька не справляется, – говорит он наконец.

Я не оборачиваюсь. Смотрю на синюю кружку с отбитой ручкой. Ей двадцать три года. Я пью из неё каждое утро.

– Совсем не справляется, – продолжает он. – Дом – свинарник, в раковине гора посуды, Ванька уроки не делает, ходит в чём попало. Я прихожу с работы, жрать нечего, в холодильнике масло и кефир прошлогодний.

Я молчу.

– Ты же умеешь, мам. Ты всегда умела. Приготовить, убрать, ребёнка организовать. Она не умеет. У неё навыков нет.

Чайник закипает. Пар валит вверх. Я завариваю чёрный, крепкий, как он любит. Насыпаю три ложки с горкой.

– Ты приезжай, – голос у него делается просительным, почти детским. – Ну хоть на недельку. Поживёшь у нас, покажешь ей, как надо. Она девка не глупая, научится.

Я наливаю чай. До краёв. Кипяток.

– А если не научится? – спрашиваю я.

Он вздыхает, отводит глаза.

– Разведусь к чертям.

Я ставлю кружку перед ним. Синяя, с отбитой ручкой. Чай плещется через край, заливает стол. Я не вытираю.

– Сережа, вы с Катей двадцать лет.

– Ну и что?

– У вас сын в шестой класс пошёл.

– Мам, ты не понимаешь, – он отодвигает кружку, будто чай обжигает пальцы. – Она же из детдома. Ей никто не объяснил, как семью вести. Ни матери у неё не было, ни бабки. Она даже суп нормальный сварить не может. Я ей говорю: посмотри, как мама делает. А она в телефон смотрит.

Я смотрю на его руки. Крупные, мужские, в чёрных волосках на костяшках. Те же руки, что двадцать три года назад швырнули чашку об пол.

– А где Катя сейчас?

– Дома. С Ванькой уроки учит.

– Она знает, что ты пришёл меня звать её учить?

– Да что ты к ней привязалась! – он стучит ладонью по столу, чай подпрыгивает в кружке. – Я муж! Я решаю! Не справляется – значит, не справляется. Ты моя мать, ты за меня должна быть!

Вот оно.

Я смотрю на него долго. На лысину, которую он упорно не замечает и зачёсывает редкие волосы слева направо. На морщины у глаз. На криво завязанный галстук. Этот галстук я ему подарила на прошлый Новый год, он сказал «спасибо, мам» и даже не развернул. Потом Катя перевязывала ленточку, чтобы сделать вид, что он его разворачивал. Я видела. Я всегда всё видела, но молчала.

– Сынок, – говорю я тихо. – Я тебе чай налила.

Я пододвигаю кружку ближе. Он берёт её машинально. Пальцы смыкаются на синей глазури.

– Пей. А потом – дверь вон там.

Он замирает. Смотрит на меня. Я смотрю на него. Чай остывает.

– Ты серьёзно?

– Абсолютно.

– Мать родная! – он вскакивает, стул с грохотом отлетает к стене. – Я пришёл к тебе за помощью, за советом, а ты…

– А я, – перебиваю я, и голос мой твёрже, чем я ожидала, – устала. Устала за вас двоих двадцать лет думать. Устала оправдывать тебя перед ней, а её перед тобой. Устала делать вид, что так и надо.

– Что – так и надо? – он кричит. – Что я хочу, чтобы у меня дома порядок был? Чтобы жена не свиньёй росла?

– У Кати дома порядок, – говорю я. – Я у неё была три недели назад. Ты на работе был. У неё в детской доска Монтессори, она из лоскутков одеяло сшила своими руками. Ты хоть раз похвалил её?

Он открывает рот и закрывает. Молчит.

– У Кати отца не было, – говорю я. – Матери не было. Она сирота, ты сам мне это сказал, когда привёл её в первый раз. Помнишь? Она стояла в коридоре, бледная, и боялась дышать. Ты сказал: мам, она сирота, ты её не жми.

Я замолкаю. Горло сжимает спазмом.

– Я и не жала, – говорю. – Я полгода пекла ей пирожки. Покупала колготки. Молчала, когда она пересолила суп. Молчала, когда она перестирала мои белые рубашки с красными носками. Молчала, когда… – я останавливаюсь. – Когда ты ей изменял.

Серёжа белеет. Галстук криво висит на шее, удавкой.

– Я знаю, – говорю я. – Три года назад. Командировка в Питере. Она плакала у меня на кухне, а я молчала. Потому что думала: стерпится, слюбится, семья важнее.

Я беру кружку. Чай совсем остыл.

– Больше я молчать не буду.

– Мам…

– Иди домой, Сережа. К жене. К сыну. Вы не дети, я вам не нянька. Если не можете сами – разбирайтесь сами.

Он стоит, сжимая кулаки. На скулах желваки ходят. Я знаю это лицо. Такой же был у отца, когда уходил. Тоже хлопнул дверью, тоже кричал, что я всё делаю не так. Я осталась с ребёнком, с долгами, с разбитым сервизом.

– Ну и сиди тут одна, – цедит он сквозь зубы. – Завидую я Катьке, что она сирота. Ей хоть предавать некого.

Он не хлопает дверью. Он бьёт ею так, что срывает верхнюю петлю. Зеркало в прихожей падает на пол, но не разбивается, только висит наискосок, отражая мой старый халат и седые волосы.

Я стою, не двигаясь. Потом подхожу к двери, поднимаю зеркало, вешаю на гвоздь. Петля сломана, оно снова падает. Я поднимаю. Падает. Поднимаю. Падает.

Я сажусь на табуретку в прихожей и смотрю на свои руки. Они дрожат. Котлеты на столе совсем остыли.

Телевизор бормочет из комнаты. Я встаю, иду выключать. Леонтьев ещё что-то говорит, машет руками, но я уже не слышу.

На кухне стоит синяя кружка. Чай на донышке, совсем холодный.

Я выливаю в раковину, мою кружку, ставлю в сушку. Ручка отбита, но пить не мешает. Двадцать три года пью, и ничего.

Ложусь спать в одиннадцать. Долго смотрю в потолок. Вспоминаю Катю. Как она в первый раз пришла – тонкая, испуганная, пальцы сцепила в замок. Сказала: Татьяна Васильевна, я вашего сына очень люблю. Я тогда подумала: дурочка. Любовью сыт не будешь.

А теперь думаю: может, дурочка – это я. Двадцать три года ждала, что сын станет человеком. А он стал копией своего отца.

Утром звоню в ЖЭК, заказываю мастера починить дверь. Петля сломана, зеркало висит криво. Мастер говорит: триста рублей за вызов. Я говорю: чините.

Деньги есть. На чай всегда хватит.

Прошло три дня.

Я не брала трубку. Сережа не звонил.

Телефон молчал, только утром пришло уведомление от Пенсионного фонда и реклама стоматологии «Подари улыбку маме». Я посмотрела на экран, отложила телефон экраном вниз и пошла варить кофе.

На работе я считала дни до пенсии. В бухгалтерии пахло пылью и валерьянкой, Зоя Петровна грела чайник и жаловалась на зятя, который опять не забил гвоздь в прихожей. Я кивала, смотрела в монитор и видела перед собой ботинки сына. Осенняя грязь на шнурках. Прилипший кленовый лист.

Вечером третьего дня в мессенджере загорелась иконка.

Катя. Фотография старая, ещё с нашей поездки в Суздаль, пять лет назад. Она тогда смеялась, ветер рвал волосы, Сережа щурился на солнце и держал её за талию. Я снимала. Хорошая вышла фотография.

Сообщение короткое, без смайлов:

«Татьяна Васильевна, простите его, пожалуйста. Он дурак, я знаю. Вы не переживайте, я разберусь».

Я набирала ответ семь раз. Стирала. Набирала снова. Пальцы не слушались, буквы прыгали. Восьмой раз я отложила телефон в сторону, налила чай в синюю кружку, долго смотрела, как пар поднимается к потолку.

Ответить я так и не смогла.

Потому что не знала, что сказать. Потому что внутри всё дрожало. Потому что если бы я написала «я тебя понимаю», это была бы неправда. Я не понимала. Я двадцать лет думала, что спасаю семью, а оказалось – консервирую проблемы, закатываю их в банки, ставлю на полку и делаю вид, что так и надо.

На четвёртый день позвонили в дверь.

Я открыла и замерла.

На пороге стояла Катя.

Не та Катя, которую я видела три недели назад, – в новом пальто, с аккуратной укладкой, с тёплой улыбкой и пакетом мандаринов. Другая. Бледная, без косметики, волосы стянуты в небрежный пучок, на плече болтается старая сумка, которую я ей покупала лет пять назад в «Ашане». Куртка на ней та самая, серая, с капюшоном на искусственном меху. Рукава короткие, запястья голые, хотя на улице уже минус.

– Татьяна Васильевна, – выдохнула она. – Можно? Я на пять минут.

Голос севший, будто она долго плакала или не спала несколько ночей подряд.

Я шагнула в сторону, пропуская.

– Проходи.

Она вошла и остановилась в прихожей. Смотрела на зеркало, которое я примотала скотчем, потому что петля сломалась, а мастер из ЖЭКа так и не пришёл. Смотрела на мои тапки, на вешалку, на старую фотографию Сережи в пятом классе, где он стоит с портфелем и без переднего зуба.

– Раздевайся, – сказала я. – Чай будешь?

– Буду, – ответила она тихо.

Она сняла куртку. Под курткой оказался старый свитер, растянутый на локтях. Я узнала этот свитер. Я вязала его Сереже лет десять назад, шерсть была дорогая, альпака, он тогда сказал «мам, круто» и надел два раза. Потом свитер исчез. Я думала, потерял. А он, значит, отдал Кате. Или она сама взяла – потому что ей нечего носить, а муж не замечает.

– Садись, – кивнула я на кухню.

Она села на тот же стул, где три дня назад сидел Сережа. Только разулась. Аккуратно поставила ботинки у порога, носками к двери.

Я включила чайник.

Катя молчала. Я молчала. Слышно было, как закипает вода, как тикают настенные часы, как сосед сверху двигает мебель.

– Он подал на развод, – сказала Катя.

Чайник щёлкнул, отключился. Я стояла к ней спиной, держалась за столешницу, смотрела на синюю кружку в сушке.

– Когда?

– Вчера. Забрал Ваню и уехал. Сказал, к вашей сестре в Одинцово.

Я медленно повернулась.

– К Зине?

– Да. Сказал, что я неадекватная и ребёнка доведу.

Она говорила спокойно, ровно, только пальцы теребили край свитера. Там, на локте, уже расходилась вязка, скоро появится дыра.

– Катя… – Я не знала, что сказать.

– Я к юристу ходила, – перебила она. – Сегодня утром.

Я поставила перед ней кружку. Не синюю. Белую, без рисунка, из набора, который остался ещё от свекрови. Чай заварился крепкий, тёмный, почти чёрный.

– К какому юристу?

– На рынке стоит. Вера Сергеевна, пенсионерка, в панамке. Она тридцать лет в прокуратуре отработала. Я у неё яблоки покупаю, мы разговорились. Она сказала: приходи, девонька, посмотрю твои документы.

Катя полезла в сумку. Сумка старая, потёртая, замок заедает. Она дёрнула, потом ещё раз, потом просто разорвала молнию – пальцы не слушались.

– Вот, – выдохнула она.

На стол легла стопка бумаг. Свидетельство о браке, свидетельство о рождении Вани, паспорт, какие-то квитанции, выписки из ЕГРН. Края замяты, один лист в чайном пятне.

Я села напротив, надела очки.

– Что это?

– Квартира. – Катя ткнула пальцем в выписку. – Я её приватизировала пять лет назад.

Я подняла голову.

– Когда?

– Пять лет назад, – повторила она. – Пока Серёжа в запое был.

Я молчала. Пять лет назад… Я вспоминала. Да, был запой. Две недели. Сережа тогда уволился с одной работы, не нашёл другую, сидел дома, пил пиво, смотрел телевизор и не разговаривал. Катя носила ему еду в комнату, убирала пустые бутылки, не жаловалась. Я приезжала, молча мыла посуду и уезжала.

– Он даже не заметил, – сказала Катя. – Я ему бумаги подсовывала между телевизором и пивом. Он ставил подпись, не глядя. Думал, это заявление на детские пособия.

Она усмехнулась, но глаза остались сухими.

– А когда заметил?

– Никогда. – Она покачала головой. – Он вообще ничего не замечает последние десять лет.

Я сняла очки, протёрла стёкла краем халата, надела снова. Вчитывалась в строчки. Договор передачи квартиры в собственность. Подпись Сережи стояла, да, его подпись. Я знала этот размашистый росчерк, ещё со школы букву «С» писал как латинскую S, я ругалась, говорила, что в документах надо разборчиво, а он смеялся.

– И что теперь? – спросила я.

Катя выдохнула, расправила плечи.

– Вера Сергеевна сказала: если муж был прописан в квартире, но не участвовал в приватизации, потому что написал отказ или просто не явился в МФЦ по своей дурости – это его проблемы. Квартира моя. По закону.

Она говорила твёрдо, но голос срывался.

– А то, что он прописан, – продолжала она, – это не даёт ему права на метры. Только право проживания. И его можно прекратить через суд, если брак расторгнут и совместного хозяйства больше нет.

Я смотрела на неё. На её тонкие пальцы, сжимающие край кружки. На старенький свитер. На седину, которая уже пробивается у висков – а ей всего сорок один.

– Ты хочешь его выселить?

– А вы хотите, чтобы я его лечила всю жизнь? – вдруг резко спросила она.

Я не ответила.

– Я лечила, – сказала Катя тихо. – Десять лет лечила. Его запой, его безденежье, его вечное «я устал, отстань». Я рожала одна, слышите? Одна. Он был в командировке, когда у меня схватки начались. Командировка, – повторила она. – Хотя никакой командировки не было.

Я замерла.

– Я потом узнала, – она смотрела в кружку, не поднимая глаз. – С кем. Где. Когда. Соседка видела, Тамара Петровна. Она всё видела. Вы знали?

Я молчала. Чайник остывал.

– Знали, – кивнула Катя. – И молчали. Как все.

– Катя…

– Я не в упрёк, – она подняла голову. – Я понимаю. Вы мать. Вы хотели как лучше. Думали, стерпится. Я тоже думала. Стерпелось.

Она замолчала.

– А теперь нет, – сказала она. – Теперь я хочу, чтобы у меня и у Вани была своя жизнь. Без его пьяных скандалов, без его упрёков, без его… – она запнулась. – Без его матери, которая меня никогда не принимала.

Это прозвучало как пощёчина.

– Я тебя принимала, – сказала я.

– Вы терпели. – Катя покачала головой. – Это разные вещи.

Я смотрела на свои руки, сложенные на столе. Крупные, в коричневых пятнах, с распухшими суставами. Руки моей матери, руки бабушки. Руки женщины, которая всю жизнь терпела.

– Ты права, – сказала я. – Я терпела. Я думала, это и есть любовь.

Катя молчала.

– Прости меня, – сказала я.

Она подняла глаза.

– За что?

– За всё, – я сглотнула. – За то, что не защитила. За то, что молчала. За то, что приезжала к вам и мыла посуду, а не спрашивала, почему твой муж в командировках спит с другими.

Катя сжала губы.

– Вы не обязаны были.

– Обязана, – сказала я. – Я мать. Я должна была воспитать его человеком. Не воспитала.

Я замолчала. В горле стоял ком.

– Теперь поздно.

– Не поздно, – тихо сказала Катя. – Ване ещё одиннадцать. У него есть шанс вырасти нормальным.

Я кивнула.

– Что тебе нужно?

Она выпрямилась.

– Я подала заявление на алименты. На содержание Вани. И на раздел имущества. Машина куплена в браке, значит, половина моя.

– Дача, – вспомнила я. – Дачу он продал два года назад.

– Я знаю. – Катя достала телефон, открыла приложение банка. – Деньги ушли в никуда. Я запросила выписки. Три миллиона. Он их просто… спустил.

Она говорила спокойно, но я видела, как дрожит её рука.

– Он сказал, что я чужая, – вдруг произнесла она. – Что у меня «нет генетики». Что Ваня не мой, потому что я из детдома и вообще неизвестно, кто мои родители.

У меня перехватило дыхание.

– Он так сказал?

– При Зине. Она кивала.

Я встала. Подошла к окну, смотрела на серое небо, на голые ветки тополя. Вспоминала, как Катя кормила Ваню грудью в этой самой кухне, как сидела, укачивая, и пела колыбельную. Как плакала, когда у него прорезался первый зуб. Как шила ему костюм зайчика на Новый год – в три часа ночи, потому что в магазине нужного размера не оказалось.

Я повернулась.

– У Вани твои глаза.

Катя подняла голову.

– Я знаю.

– И характер твоей бабки, – я села на место. – Царствие ей небесное. Такая же упрямая была.

Катя улыбнулась. Слабо, одними уголками губ.

– Она бы меня поняла.

Я помолчала.

– Катя, ты уверена? Суд – это надолго. Это силы. Это деньги.

– Уверена.

– А если он одумается? Если попросит прощения?

Она посмотрела на меня долгим взглядом.

– А вы верите, что одумается?

Я отвела глаза.

– Нет, – сказала я. – Не верю.

– Я тоже.

Она допила чай. Кружка опустела.

– Я пойду, – она встала. – Спасибо за чай.

Я смотрела, как она надевает свою короткую куртку, как застёгивает молнию, как поправляет капюшон.

– Катя.

Она обернулась.

– Приходи завтра, – сказала я. – Я борщ сварила. Вчерашний, но вкусный.

Она смотрела на меня долго.

– Приду, – сказала она.

У порога остановилась.

– Татьяна Васильевна.

– Да?

– Можно я завтра Ваню привезу? Он по вам скучает.

Я кивнула. Сказать ничего не могла.

Дверь закрылась. Я стояла в прихожей, смотрела на зеркало, примотанное скотчем. В зеркале отражалась старая женщина в халате с седыми волосами и мокрыми глазами.

Я прошла на кухню, села на табуретку. На столе осталась белая кружка, недопитый чай, стопка бумаг. Я взяла свидетельство о рождении Вани, провела пальцем по строчкам.

Мать – Катерина Андреевна Соколова.

Отец – Сергей Сергеевич Соколов.

В графе «отец» – его размашистая подпись, буква «С» как латинская S.

Я закрыла глаза.

Чайник остыл. За окном стемнело. Я сидела на кухне, не зажигая свет, и слушала, как сосед сверху двигает мебель.

Потом встала, включила газ, налила в кастрюлю воды. Достала свёклу, морковь, мясо.

Борщ он завтра будет есть горячим.

Через неделю Катя приехала с Ваней.

Я открыла дверь и на минуту потеряла дар речи. Внук стоял в коридоре, сжимая в руках рюкзак с Человеком-пауком, и смотрел на меня снизу вверх. Волосы растрепаны, шнурки развязаны, на коленке свежая зелёнка.

– Бабушка, а у тебя печенье есть? – спросил он.

Я прижала его к себе так сильно, что он пискнул.

– Есть, Ваня. Всё есть.

Катя стояла в дверях, держала пакет с мандаринами. Куртка на ней была уже другая – тёплая, пуховая, тёмно-синяя. Новая. Я хотела спросить, где взяла, но промолчала. Может, сама купила. Может, помог кто. Не моё дело.

– Проходите, – сказала я. – Борщ разогрею.

Ваня носился по комнатам, пересчитывал мои статуэтки, трогал книги, заглядывал в шкафы. Я смотрела на него и думала: вырос. Совсем большой. В прошлый раз, когда я была у них в гостях, он ещё в лего играл, а теперь вон – на рюкзаке андроид, в телефоне какие-то стрелялки, и разговор уже не про машинки, а про то, что Петров из параллельного класса задаётся.

Катя сидела на кухне, пила чай. Молчала. Я тоже молчала. Борщ булькал на плите.

– Сережа звонил? – спросила я.

– Звонил. – Она не подняла глаз. – Вчера. Сказал, чтобы я одумалась, пока не поздно.

– А ты?

– А я сказала, что поздно уже.

Я помешала борщ. Положила сметану в миску, порезала хлеб.

– Он к Зине переехал окончательно?

– Да. Раскладушку купили, – Катя усмехнулась. – Зина сказала, что это временно. Месяц, не больше. Потом он вернётся, и я его приму, потому что куда он денется.

– А он сам что говорит?

– Молчит. Трубку бросает.

Она отпила чай. Пальцы её дрожали, кружка звякнула о блюдце.

– Татьяна Васильевна, – сказала она тихо, – я суда боюсь. Не потому что проиграю. А потому что он там такое наговорит.

– Что наговорит?

Она подняла глаза. В них стояли слёзы, но она держалась, не давала им упасть.

– Про меня. Про то, какая я. Что я из детдома, что меня родители выбросили, что я никто и звать никак. Что я Ваню украсть хочу, а на самом деле мне только квартира нужна.

– Катя…

– Он же адвоката нанял. Зина дала денег. У неё сберкнижка была, бабушкина, на похороны откладывала. Так она эти похороны отдала, лишь бы меня утереть.

Я положила ложку. Села напротив.

– Откуда знаешь?

– Мне Валера сказал. – Она шмыгнула носом. – Бывший Зинин муж. Они ж развелись, он с нами связь держит, Ваньку жалеет. Говорит, Зина бегает, адвокатов ищет, всех подряд обзванивает.

Я молчала. За окном темнело, Ваня возился в комнате с пультом от телевизора, переключал каналы.

– Татьяна Васильевна, – Катя вдруг подалась вперёд, – а вы правда в суд пойдёте? Свидетельствовать?

Я смотрела на её руки, сцепленные в замок. Такие же, как двадцать лет назад, когда она впервые переступила порог моей квартиры. Тонкие, бледные, пальцы стиснуты до белизны.

– Пойду, – сказала я. – Если нужно.

Она кивнула. Слёзы всё-таки побежали, она смазала их тыльной стороной ладони, быстро, будто стеснялась.

– Ваня! – крикнула она в комнату. – Собирайся, деду пора уроки делать.

– У него нет деда, – сказал Ваня из комнаты. – Ты говорила, дедушка умер, когда я маленький был.

Катя замерла. Посмотрела на меня.

– У тебя бабушка есть, – сказала она. – Иди прощайся.

Ваня вышел в прихожую, натянул куртку, закинул рюкзак на одно плечо. Подошёл ко мне, ткнулся носом в живот.

– Бабушка, ты приезжай, – сказал он. – А то мама грустная всё время.

Я погладила его по голове. Волосы мягкие, пахнут шампунем.

– Приеду, Ваня. Скоро приеду.

Они ушли. Я долго стояла в прихожей, смотрела на дверь. Потом взяла телефон, нашла номер Зины и нажала вызов.

– Алло? – Голос сестры удивлённый, настороженный.

– Зина, – сказала я, – приезжай завтра. Поговорить надо.

– О чём?

– Приезжай, – повторила я. – Одна. Без Коли. Без Сережи. Я скажу, во сколько.

Я отключилась и долго смотрела на экран. Телефон нагрелся в руке.

На следующий день Зина приехала ровно в два.

Я специально не убиралась. Пусть видит: живу небогато, не пыль сдуваю, не выслуживаюсь. Халат старый, тапки стоптанные, на столе скатерть в пятнах от чая. Нечего ей тут гонор свой показывать.

Зина вошла, огляделась, поджала губы. С порога начала:

– Ну и что за тайны мадридского двора? Почему одна? Ты чего вообще?

– Раздевайся, – сказала я. – Чай будешь?

– Буду, – буркнула она.

Она сняла пальто, повесила на плечики, поправила волосы. Зина всегда следила за собой. Краска каждые три недели, маникюр, бровки ниточкой. Даже сейчас, когда на улице слякоть, – сапоги начищены, шарфик подобран в тон.

Она прошла на кухню, села на тот же стул, где сидели Сережа и Катя. Я налила чай. Белая кружка, без рисунка.

– Сахар сама положишь.

– Спасибо, – процедила она.

Мы молчали. За окном моросил дождь, капли стекали по стеклу, искажали свет фонарей.

– Ты зачем позвала? – не выдержала Зина. – Если опять про Сережу, я тебе сразу скажу: он прав. Баба эта из детдома ему всю жизнь испортила.

– Какую бабу? – спросила я.

– Эту, – Зина дёрнула плечом. – Катьку твою. Дармоеды они, сироты эти. Их государство с детства учит, что им всё должны. Вынь да положь. А сами палец о палец не ударят.

Я смотрела на неё. На её ухоженные руки, на ярко-красный лак, на кольцо с янтарём, которое она купила на распродаже и всем рассказывала, что это антиквариат.

– Ты Катю знаешь двадцать лет, – сказала я. – Ты видела, как она работает. Как она Ваню растит. Как она Сережу из запоев вытаскивала.

– Ну вытаскивала, – Зина отмахнулась. – Так это её долг. Она жена.

– А его долг?

– А что его долг? – Зина отставила кружку. – Мужик есть мужик. Ему можно. Устал человек, захотел расслабиться, что тут такого? Баба должна понимать, терпеть.

Я молчала. Внутри поднималась глухая, тяжёлая волна.

– Ты терпела? – спросила я. – Ты Колю терпела?

Зина побледнела. Янтарное кольцо скользнуло по пальцу, она поправила его.

– А ты не смей про Колю, – тихо сказала она. – Ты не знаешь, как у нас было.

– Я знаю, – сказала я. – Ты мне сама рассказывала. Ночью звонила, плакала. Он тебя бил, Зина. По лицу бил, при детях. Я к тебе приезжала на такси в три часа ночи, сидела с твоими пацанами, пока ты в травмпункте швы накладывала.

Она молчала. Смотрела в окно.

– А ты ему простила, – продолжала я. – И второй раз простила, и третий. И сейчас прощаешь. Только он уже не бьёт. Ему шестьдесят, сердце больное, куда ему бить. Он теперь тебя словами.

– Замолчи, – сказала Зина.

– А ты его защищаешь, – не останавливалась я. – И Сережу защищаешь. Потому что привыкла. Потому что думаешь: мужик есть мужик, стерпится, слюбится.

Зина резко повернулась. Глаза злые, мокрые.

– А ты, значит, святая? – прошипела она. – Ты своего не терпела? Ты не молчала, когда Сережкин отец по бабам шлялся? Ты не приползала к нам на Новый год с синяком под глазом и не говорила, что упала с лестницы?

У меня перехватило дыхание. Я забыла, что она помнит. Зина старше меня на пять лет, она застала мою молодость, застала мой позор, застала те ночи, когда я запиралась в ванной и включала воду, чтобы не слышать, как муж собирает чемодан.

– Я терпела, – сказала я. – И дотерпелась до того, что сын стал копией отца. А я стала копией тебя.

Зина молчала.

– Ты думаешь, я Катьку не принимала? – спросила я. – Я её жалела. Всю жизнь жалела. Она сирота, думала я, ей и так тяжело, надо помочь. А жалость – это не любовь. Жалость – это сверху вниз. Я её не видела. Я видела проблему, которую надо решить. Научить, подсказать, поправить.

Я замолчала. Часы тикали громко, противно, как зубная боль.

– А она просто жила, – сказала я. – Работала, рожала, воспитывала. И любила моего сына. По-настоящему. А я этого даже не заметила.

Зина сидела, опустив плечи. Красный лак на ногтях облупился на большом пальце.

– И чего ты от меня хочешь? – глухо спросила она.

– Перестань защищать Сережу, – сказала я. – Он взрослый мужик. Пусть сам отвечает за свои поступки. И Зине скажи – той, которая ты, когда не боишься, – что Катя не враг. Она мать твоего внучатого племянника. Ване твоя поддержка нужна, а не война.

Зина подняла голову. Посмотрела на меня долгим взглядом.

– Ты за неё против сына идёшь, – сказала она. – Понимаешь?

– Понимаю.

– Он тебе этого не простит.

– Знаю.

Она встала, прошла к вешалке, сняла пальто. Надевала медленно, застегивала пуговицы одну за другой.

– Суд когда? – спросила она, не оборачиваясь.

– Назначили на март. Десятого числа.

Она кивнула. Помолчала.

– Я адвоката не отзову, – сказала она. – Деньги уже заплачены. Но в суд не пойду. Пусть сами разбираются.

Она открыла дверь, шагнула в темноту подъезда.

– Зина, – окликнула я. – Спасибо.

Она не ответила. Дверь закрылась.

Я сидела на кухне до вечера. Чай остыл, потом я снова его подогрела, снова остыл. В голове гудело, как после долгой дороги.

В девять часов позвонила Катя.

– Татьяна Васильевна, – голос у неё был странный, – вы сейчас одна?

– Одна. А что?

– Можно я приеду?

– Приезжай, – сказала я. – Борщ ещё есть.

Она приехала через полчаса. Без Вани. В руках – папка с бумагами, лицо бледное, губы закушены.

– Что случилось? – спросила я, едва она переступила порог.

– Он подал встречный иск, – выдохнула она. – Сегодня узнала.

– Какой иск?

Она прошла на кухню, упала на табуретку, раскрыла папку. Руки дрожали, листы ходили ходуном.

– О признании меня недееспособной.

Я замерла.

– Что?

– Он утверждает, что у меня психическое расстройство. Что я неадекватная, угрожаю его жизни, мучаю ребёнка. Приложил справку от психиатра.

Она протянула мне лист. Я надела очки, вчиталась. Бланк областного диспансера, печать, подпись. Диагноз – буквы, цифры, ничего не понятно.

– Это же… – я не могла подобрать слово. – Это же подделка?

– А кто докажет? – Катя смотрела на меня пустыми глазами. – Он сказал, что у него есть свидетельские показания. Зина, Коля, соседка ваша снизу, Тамара Петровна. Что я кричала, угрожала, кидалась с ножом.

– Катя, каким ножом?

– Никаким. – Она развела руками. – Ничего не было. Но они скажут, что было. Им же надо спасать Сережу.

Я сняла очки. Положила их на стол. Посмотрела на свои руки – старые, в пигментных пятнах, с выступающими венами.

– Вера Сергеевна что говорит?

Катя шмыгнула носом.

– Говорит, надо ходатайствовать о независимой экспертизе. Искать своих свидетелей. Собирать характеристики с работы, из школы, от соседей. Доказывать, что я не псих.

– Докажешь, – сказала я. – Ты сильная.

Она подняла на меня глаза.

– Я устала, Татьяна Васильевна. Я десять лет доказываю, что я не верблюд. Сначала ему, что хорошая жена. Потом вам, что хорошая невестка. Теперь суду, что не сумасшедшая. Когда это кончится?

Я встала, подошла к ней, положила руки на плечи. Худые, острые, под тонким свитером – как у подростка.

– Это кончится, – сказала я. – Но не сегодня. И не завтра. Ты можешь остановиться, Катя. Отозвать заявление, вернуть ему квартиру, забыть всё. Только он тебя всё равно не отпустит. Он будет приходить, требовать, унижать. Ты же знаешь.

Она кивнула.

– Я не остановлюсь, – сказала она. – Я просто устала. Это разные вещи.

Я погладила её по голове. Волосы пахнут дождём и чем-то горьким.

– Знаешь, – сказала я, – я всю жизнь боялась. Боялась, что сын меня бросит. Боялась, что останусь одна. Боялась, что на старости лет некому будет воды подать. А сейчас смотрю на тебя и думаю: ну и пусть бросает. Я не одна. У меня есть ты. У меня есть Ваня.

Катя заплакала. Тихо, без всхлипов, слёзы просто бежали по щекам, капали на стол.

– Я вам не дочь, – сказала она.

– А кто сказал, что дочь – это по крови? – ответила я. – Дочь – это по правде.

Мы сидели на кухне до полуночи. Я грела чайник, она пила чай с мятой. Говорили о Ване, о школе, о том, что весна в этом году ранняя, уже в феврале капель. О том, что хорошо бы летом съездить в Суздаль, я давно там не была.

О суде не говорили. О Сереже – ни слова.

Перед уходом Катя остановилась в прихожей.

– Татьяна Васильевна, – сказала она, – а можно я у вас побуду несколько дней? Ну, пока всё утрясётся. Ваню к вам привезу. А то у Зины сейчас Сережа, она нас не пустит, а в гостинице дорого.

Я смотрела на неё. На её усталое лицо, на седину у висков, на этот дурацкий свитер с вытянутыми локтями.

– Глупая, – сказала я. – Это же твоя квартира. Ты тут хозяйка. Живи сколько хочешь.

Она улыбнулась. Слабо, одними уголками губ.

– Спасибо, мама, – сказала она.

Я не спала всю ночь. Лежала с открытыми глазами, смотрела в потолок, слушала, как шумит холодильник, как капает кран на кухне – надо бы прокладку поменять, всё руки не доходят.

Утром я встала, умылась, сварила кофе. Достала из шкафа чистое постельное бельё – давно купленное, выстиранное, пахнущее лавандой. Застелила диван в комнате, положила подушку, сложила одеяло.

Потом открыла дверцу серванта и долго смотрела на сервиз. Новый, ещё в коробке, куплен два года назад на распродаже, так и стоял, ждал праздника.

Я достала две чашки. Белые, с золотым ободком, тонкие, почти прозрачные.

Катя приедет сегодня вечером. Ваня с ней. Будут пить чай.

И хватит уже пить из старой посуды.

Март в этом году выдался холодным. Снег растаял, но ветер пробирал до костей, сырой, липкий, с Балтики. Я надела две кофты, сверху шерстяной платок, который носила ещё мама, и всё равно мёрзла.

Суд назначили на десятое число, десять утра.

Катя не спала всю ночь. Я слышала, как она ворочается в комнате, как ходит на кухню пить воду, как долго шумит чайник. Вставала, наливала ей чай, садилась рядом. Молчали. Слова кончились ещё вчера.

Ваню оставили с моей соседкой, тётей Ниной. Она вышла на лестничную клетку в бигудях и с сигаретой, махнула рукой:

– Идите уже, не парьтесь. У меня свои трое, этого не потеряю.

Ваня стоял в дверях, сжимал рюкзак с Человеком-пауком.

– Бабушка, ты маму не отдавай, – сказал он.

Я присела на корточки, заглянула ему в глаза. Серьёзные, Катины. Светло-серые, в крапинку.

– Не отдам, – сказала я. – Обещаю.

В автобусе Катя молчала, смотрела в окно. Я считала остановки. Одна, вторая, третья. На пятой она взяла меня за руку. Ладонь холодная, пальцы сжаты.

– Я справлюсь, – сказала она.

– Знаю, – ответила я.

Здание суда было серым, обшарпанным, с тяжёлыми дверями и вечным запахом казёнщины – бумага, мастика, пот. В коридоре толпился народ. Женщина в старом пальто держала за руку мальчика лет пяти, мужчина в кожаной куртке говорил по телефону, прикрывая трубку ладонью.

Сережу я увидела сразу. Он сидел на скамейке у окна, рядом с адвокатом – молодым, стриженым, в очках без оправы. Зины не было. Я вспомнила наш разговор, её кривое «не пойду», и внутри что-то отпустило.

Сережа поднял голову, посмотрел на меня. Глаза у него были красные, не то от недосыпа, не то от чего другого. Щетина небритая, рубашка мятая, галстук съехал набок. Тот самый, мой подарок.

Он хотел встать, но адвокат положил руку ему на плечо.

Я прошла мимо, не сказав ни слова.

В зале было холодно, батареи еле грели. Судья – молодая женщина с усталыми глазами, тёмные волосы собраны в тугой узел – поправляла очки каждые пять минут. Секретарь шелестела бумагами, зевала, прикрывая рот ладонью.

Истец, ответчик, свидетели. Слова казались чужими, ненастоящими.

Катя сидела прямо, сложив руки на коленях. Лицо спокойное, только желваки ходят.

Адвокат Сережи говорил долго, зачитывал какие-то бумаги, размахивал руками. Я слушала плохо, слова сливались в однообразный гул.

– Истец настаивает на признании ответчика недееспособной… систематическое жестокое обращение с ребёнком… угрозы жизни и здоровью… соседи подтвердят…

Я смотрела на Сережу. Он сидел, опустив голову, и молчал.

Потом вызвали свидетелей.

Первой пошла Тамара Петровна, моя соседка снизу. Семьдесят два года, слуховой аппарат, ноги больные. Она подошла к трибуне, перекрестилась на угол, где висела табличка с номером зала, и начала:

– Я всё слышала. Они постоянно ругались, крики стояли на весь дом. А эта, – она ткнула пальцем в Катю, – она однажды с ножом на него кинулась. Я своими глазами видела. В окно.

– Когда это было? – спросила судья.

– А не помню. Давно. Но было.

Я сжала руки. Катя не обернулась.

Потом вызывали дядю Колю. Он мялся, переминался с ноги на ногу, адвокат задавал наводящие вопросы.

– Подтверждаете, что ответчик неоднократно высказывала угрозы в адрес истца?

– Ну, она женщина нервная, – прогудел дядя Коля. – Всякое бывало.

– Конкретные угрозы были?

– Я не помню. Но характер у неё – ужас.

Судья сняла очки, протёрла их.

– Свидетель, вы говорите о фактах или о своём впечатлении?

Дядя Коля замолчал, засопел.

– О впечатлении, – выдавил он.

Потом вызывали меня.

– Свидетель Соколова Татьяна Васильевна, – секретарь сверилась с паспортом. – Мать истца. Предупреждены об уголовной ответственности за дачу ложных показаний?

– Предупреждена, – сказала я.

Сережа обернулся. В глазах у него было что-то странное. Не надежда – страх.

Я встала за трибуну. Руки дрожали, я спрятала их под платок.

– Расскажите суду, что вам известно по данному делу, – сказала судья.

Я смотрела на неё, на её усталое лицо, на очки в тонкой оправе, на кнопку на пиджаке, пришитую криво, левой ниткой.

– Я знаю Сергея с рождения, – начала я. – Это мой сын. Я его растила одна, без отца. Работала на двух работах, недоедала, недосыпала, думала, главное – чтобы он был сыт и одет.

Голос мой дрожал, но я продолжала:

– Я его избаловала. Я внушила ему, что он – центр вселенной. Что женщины существуют для его удобства. Что жена должна терпеть, прощать, обслуживать и молчать.

Адвокат Сережи поднял руку:

– Ваша честь, свидетель уходит от темы. Мы здесь не для обсуждения методов воспитания.

– Ваша честь, – перебила я, – я как раз говорю по теме. Потому что если человек с детства привык, что ему всё позволено, он вырастает и начинает требовать того же от жены. А когда жена не справляется – он идёт к маме и говорит: возвращайся, она не умеет.

Сережа дёрнулся, хотел встать, адвокат удержал.

– Я знаю Катерину двадцать лет, – продолжала я. – Она пришла в мою квартиру худенькая, испуганная, пальцы сцепила в замок. Сирота, родителей никогда не знала. Я думала: господи, чему она научит моего внука? У неё же ни образования, ни родни, ни денег.

Я замолчала. В горле стоял ком.

– А она научила его главному, – сказала я. – Она научила его любить. Не за подарки, не за оценки, не за то, что он послушный. Просто так. Потому что он её сын.

Я посмотрела на Катю. Она сидела, не шевелясь, только слёзы текли по щекам.

– А мой сын, – я перевела взгляд на Сережу, – мой сын в это время… впрочем, это не к делу.

– Говорите, – сказала судья тихо.

– Он ей изменял, – сказала я. – Три года назад. Я знала и молчала. Думала, стерпится. Думала, семья важнее. Думала, я мать, я должна сохранить любой ценой.

Я сняла очки, протёрла их краем платка. Надела обратно.

– Я была не права. Семья – это не терпение. Семья – это уважение. А я не уважала Катю. Я её жалела. А жалость – это хуже презрения.

В зале было тихо. Даже секретарь перестала шелестеть бумагами.

– Я прошу суд, – голос мой дрогнул, но я договорила, – оставить квартиру Кате. Она её честно приватизировала, пока Сережа пил и не замечал ничего вокруг. Машину – поделить по закону. А сыну моему…

Я посмотрела на Сережу. Он смотрел на меня. Глаза у него были красные, губы сжаты.

– Сыну моему я желаю одного, – сказала я. – Чтобы он понял. Хоть когда-нибудь. Что женщина – это не функция. Что любовь надо заслужить. Что Катя – не его собственность, а человек.

Я замолчала. Судья сняла очки, долго протирала их.

– Спасибо, свидетель. Вы свободны.

Я вышла в коридор. Ноги подкашивались, я села на скамейку, прислонилась к стене. Руки тряслись, я сцепила их в замок, но они всё равно тряслись.

Через полчаса объявили решение.

– Суд, руководствуясь статьёй 90 Семейного кодекса, статьями 218, 254 Гражданского кодекса, постановляет:

Признать за Соколовой Екатериной Андреевной право единоличной собственности на квартиру, расположенную по адресу: город Москва, улица…

Признать автомобиль марки Киа Рио, 2018 года выпуска, совместно нажитым имуществом. Определить доли равными. В связи с невозможностью раздела автомобиля в натуре передать его в собственность Соколовой Е.А. с выплатой компенсации Соколову С.С. в размере 450 000 рублей.

Взыскать с Соколова С.С. алименты на содержание несовершеннолетнего сына в размере одной четвёртой части всех видов заработка ежемесячно.

Взыскать с Соколова С.С. алименты на содержание бывшей супруги до достижения ребёнком трёх лет в твёрдой денежной сумме 15 000 рублей ежемесячно.

Прекратить право пользования Соколова С.С. жилым помещением. Выселить Соколова С.С. из квартиры без предоставления другого жилого помещения.

В удовлетворении встречного иска о признании Соколовой Е.А. недееспособной отказать полностью.

Сережа вышел из зала, даже не взглянув на меня. Он шёл быстро, почти бежал, адвокат едва поспевал за ним. Куртка нараспашку, галстук сбился набок.

– Серёжа, – окликнула я.

Он остановился. Не обернулся. Стоял спиной, ссутулившись, и молчал.

– Сынок, – сказала я. – Ты как?

Он медленно повернулся. Лицо у него было белое, злое, губы кривились.

– Ты предала меня, – сказал он тихо. – Я – твоя кровь. Твой сын. А ты выбрала чужую тётку.

Я смотрела на него. На его лысину, на небритые щёки, на кривой галстук. Тот самый, мой подарок.

– Серёжа, – сказала я, – Катя – не чужая. Она мать твоего сына. А ты просто мужчина, который не выучил урок.

– Какой урок? – усмехнулся он.

– Что любовь – это не требовать. Это отдавать.

Он хотел что-то сказать, но только махнул рукой и пошёл к выходу. Дверь хлопнула, стекло в раме жалобно звякнуло.

Я осталась стоять в коридоре.

Катя вышла через несколько минут. Лицо у неё было мокрое, но она улыбалась.

– Татьяна Васильевна, – сказала она. – Спасибо.

Я обняла её. Худые плечи, острые лопатки. Пахнет дождём и усталостью.

– Пошли домой, – сказала я. – Ваня заждался.

Вечером мы сидели на кухне. Я достала новые чашки, белые, с золотым ободком. Налила чай, поставила на стол вазочку с вареньем – смородиновое, прошлогоднее, Катя варила.

Ваня пил чай с печеньем, болтал ногами, рассказывал про Петрова из параллельного класса, который опять задаётся.

– А папа когда приедет? – спросил он вдруг.

Катя замерла. Посмотрела на меня. Я посмотрела на неё.

– Ваня, – сказала я, – папа теперь будет жить отдельно. Но ты можешь с ним видеться, когда захочешь. Он твой отец, это не меняется.

Ваня помолчал, поковырял пальцем скатерть.

– А он к нам больше не вернётся?

– Не знаю, сынок, – тихо сказала Катя. – Это от него зависит.

Ваня кивнул, допил чай и ушёл в комнату смотреть мультики.

Мы сидели молча. За окном темнело, фонари зажглись один за другим.

– Татьяна Васильевна, – сказала Катя, – я завтра на работу выхожу. Вера Сергеевна устроила, к ней в контору помощником. Платят немного, но на жизнь хватит.

– А Ваня?

– В школе продлёнка. А после школы – к вам, если вы не против.

Я кивнула.

– Не против.

Она допила чай, поставила чашку на блюдце.

– Я вам когда-нибудь отдам, – сказала она. – За всё. За адвоката, за продукты, за эту неделю. Я всё помню, я отдам.

Я смотрела на неё. На седину у висков, на этот вечный усталый взгляд, на руки в мелких трещинках – от воды, от порошка, от вечной стирки.

– Катя, – сказала я. – Ты мне ничего не должна.

Она подняла голову.

– Как это?

– А вот так. – Я взяла её руку, сжала в своих. – Я не давала тебе в долг. Я просто была. И ты просто будь.

Она долго молчала. Потом кивнула.

– Хорошо, – сказала она. – Буду.

Ночью я не спала. Лежала с открытыми глазами, слушала, как дышит Ваня в соседней комнате, как тикают часы, как за стеной переливаются водой батареи.

Встала, накинула халат, вышла на кухню. Включила свет, села на табуретку.

Синяя кружка стояла в сушке. С отбитой ручкой, старая, выщербленная.

Я взяла её, повертела в руках. Двадцать три года. Почти четверть века.

Я открыла шкаф, достала коробку из-под обуви. Туда я складываю всё, что жалко выбросить, но уже никогда не пригодится. Старые письма, сломанные очки, пуговицы от пальто, которое я носила в девяностых.

Я завернула кружку в газету, положила в коробку. Закрыла крышку.

На полке в серванте стояли новые чашки. Белые, с золотым ободком, тонкие, почти прозрачные.

Я достала одну. Налила чай.

Пар поднимался к потолку, закручивался спиралью.

Хватит уже хранить то, что разбито.

Через неделю позвонил Сережа.

Я смотрела на экран долго, почти минуту. Имя высвечивалось знакомое, родное. Сын.

Я взяла трубку.

– Мам, – сказал он. Голос севший, хриплый, будто он не спал несколько ночей. – Ты как?

– Жива, – ответила я. – А ты?

Он молчал. Слышно было, как он дышит, как где-то на фоне шумит улица.

– Мам, я это… – Он запнулся. – Я у Зины больше не живу. Переехал к Валере на съёмную.

– Понятно.

– Ты не думай, я не пью. Вообще. С месяц уже.

Я молчала.

– Мам, – сказал он, – ты Катьке передай… пусть не боится. Я в суд больше не пойду. И адвоката отозвал.

Я сжала трубку.

– А сам ты ей передать не можешь?

Он долго молчал.

– Не могу, – сказал он тихо. – Не знаю, что говорить.

Я закрыла глаза.

– Серёжа, – сказала я, – когда найдёшь слова – приходи. Чай налью.

Я положила трубку.

На кухне закипал чайник. Катя резала хлеб к ужину, Ваня раскладывал вилки.

– Кто звонил? – спросила Катя.

– Неважно, – ответила я. – Ошиблись номером.

Я достала из серванта две белые чашки. Налила чай. Одну поставила перед Катей, другую взяла сама.

За окном капало с крыш. Март кончался.

Ваня болтал ногами под столом и рассказывал, что на рисовании задали нарисовать семью.

– Я вас всех нарисовал, – сказал он. – Маму, бабушку и себя. А папу тоже надо?

Катя посмотрела на меня.

– Надо, – сказала я. – Папа – это папа.

Ваня кивнул и полез в рюкзак за фломастерами.

Я пила чай из новой чашки. Белой, с золотым ободком. Чай был горячий, крепкий, в самый раз.

– Хороший чай, – сказала Катя.

– Хороший, – ответила я.

И это была правда.