— Двадцать рублей даю, и то из жалости!
— Тридцать, батюшка. Не сойти мне с этого места — тридцать.
Петр Федорович сжал шапку так, что побелели костяшки. Голос его сорвался на петушиный выкрик, и в толпе кто-то засмеялся — недобро, с хрипотцой. Осень восемьдесят пятого выдалась холодной, пальцы зябли даже в шерстяных перчатках, но пот со лба отца Анна вытирать не могла — руки держала под платком, сцепленными в один тугой, до боли, узел.
На плечи ей накинули чужой тулуп. Кто-то из сердобольных баб, кажется, солдатка Марфа, сунула в руку краюху хлеба, но Анна не взяла — хлеб упал в грязь, и она не посмела нагнуться. Только ниже опустила голову.
— Рожать-то хоть может? — выкрикнули из задних рядов.
— Может, ваше степенство. Все может. Только Бог не дает.
Петр Федорович развел руками — жест получился жалким, просящим. Дочь-перестарка, двадцать три года, битая жизнью, вернутая в отчий дом, как вещь, не прошедшая проверки. Семьдесят рублей долга купцу Ивану Петровичу, просрочка по векселю третий месяц, в доме — ни полена дров, ни горсти муки.
— Да брось, Петр. Кобылу и ту щупают, прежде чем купить.
Кто-то сплюнул под ноги — густо, коричневой слюной от махорки. Анна зажмурилась. В носу защипало от запаха прелой соломы, конского навоза и дешевого табака. Она не плакала. Слез не было уже давно — выплакала все за два года бесплодного брака, за долгие вечера, когда свекровь, Дарья Макаровна, громко, чтобы слышали соседи, причитала: «Перестарка, порченая, впустили змею подколодную».
Семен, муж, молчал. А потом привез ее к отцовскому порогу и уехал, не оборачиваясь.
Анна открыла глаза. Над базарной площадью набухало низкое, свинцовое небо. Пахло дождем и скорой непогодой.
— Тридцать рублей, — устало повторил Петр Федорович. — Хозяйка в дом, готовит, шьет, порядок наведет. Характер смирный.
— Смирная-то смирная, — хмыкнул кто-то в бороду. — Да только зачем такая, что рожать не может? Мне что, своих трое, еще четвертую в избу тащить?
— А ты погляди, какая статная! — засуетился отец, хватая Анну за локоть и разворачивая к толпе. — Грудь широкая, спина прямая, в работе не ленива. Два года у свекрови жила — никто худого слова не сказал.
«Кроме того, что я бракованная», — подумала Анна. Но вслух не сказала.
Она вообще почти не говорила с того самого дня, как Семен высадил ее у крыльца родного дома. Отец тогда запил на неделю, а протрезвев, смотрел мимо и все кашлял в кулак. Мачеха, мачехина дочь, соседи — все смотрели сквозь нее. Или с жалостью. Жалость была хуже презрения.
— А ну, погоди.
Голос из задних рядов прозвучал негромко, но толпа расступилась сама собой, будто воду рассекли.
Анна подняла голову.
Высокий, широкий в плечах, лет тридцати с небольшим. Одет по-рабочему: стеганый ватник, сапоги сбиты, на руках — темные полосы застарелой въевшейся смолы. Лицо спокойное, без насмешки. Только под глазами глубокие тени, а в волосах на висках ранняя седина, густая, как иней.
— Морозов, — прошелестело в толпе. — Церковный плотник. Вдовец.
— Детишками нагруженный, — добавил кто-то шепотом. — Четверо, погодки.
Николай Иванович Морозов подошел ближе. Остановился в двух шагах от Анны, не приближаясь, не разглядывая. Просто смотрел — не оценивающе, не с вожделением, а так, будто видел не «товар», а человека, которому тоже, видать, досталось.
— Дети, говорите, четверо? — спросил он у Петра Федоровича.
— Д-да, — замялся тот. — Сиротки. Мать-то при родах преставилась, два года уж.
— Знаю.
Николай перевел взгляд на Анну.
— А вы как к чужим детям? Не боитесь?
Вопрос прозвучал просто, без подвоха, но от него почему-то сдавило горло. Анна подняла глаза — впервые за весь этот унизительный торг.
— Я два года ждала своих, — тихо сказала она. — Бог не дал. Может, для того и не дал, чтоб я чужих пожалела.
Николай кивнул. Медленно, будто обдумывая. Потом полез за пазуху, достал потертый кожаный кошель, отсчитал тридцать рублей — бумажки хрустнули на морозе.
— Вот.
Петр Федорович схватил деньги дрожащими руками, пересчитал, сунул за пазуху и часто-часто закивал:
— Спасибо, батюшка, спасибо. Значит, сговорились?
— Сговорились.
Николай повернулся к толпе. Не повысил голоса, но сказал так, что услышали все, даже задние ряды:
— Больше никто ее судить не будет. Венчаемся через неделю.
В толпе зашушукались, но он уже не смотрел на них. Повернулся к Анне:
— Собирайтесь. Я у ворот подожду.
И пошел прочь — спокойно, не оглядываясь, будто не сомневался, что она пойдет следом.
Анна стояла, не чувствуя ног. Отец суетился рядом, совал ей в руки узелок — тот самый, с которым она пришла из дома Семена.
— Иди, дочка, иди. Хороший человек, надежный. В доме не пропадешь.
— Прощайте, батюшка.
Она поцеловала его в колючую, небритую щеку. Петр Федорович всхлипнул, утерся рукавом, но денег из-за пазухи не вынул.
Анна медленно пошла через площадь. Спина прямая, шаг твердый. Внутри все дрожало, но она не позволяла себе оглянуться. Толпа расступалась, пропуская. Кто-то вздыхал, кто-то крестился ей вслед, кто-то уже забыл и торговал дальше.
У ворот стояла телега, запряженная гнедой лошадью. Николай сидел на облучке, поджидая. Когда Анна подошла, он молча протянул руку.
Ладонь у него была шершавая, теплая, с мозолями от стамески и рубанка. Анна вцепилась в нее, как утопающая в щепку. Он помог ей забраться, укрыл ноги рядном — мешковиной, жесткой, но сухой.
— Трогай, Гнедой.
Телега покатила по разбитой осенней дороге.
Долго молчали. Анна сидела, выпрямившись, смотрела, как удаляется рыночная площадь, как тает в серой дымке колокольня, как отец, ставший вдруг маленьким и сгорбленным, все стоит и смотрит вслед.
— Зачем вам бракованная? — спросила она, не глядя на Николая.
— Не бракованная, — ответил он после паузы. — Просто не подошли друг другу.
— Все говорят.
— Много чего говорят. На каждый роток не накинешь платок.
Он помолчал, поправил вожжи.
— У меня четверо. Старшему, Мише, двенадцать. Младшему, Саше, шестой пошел. Паша, девять, и Катенька, семь. Жена, Марья Николаевна, два года как приставилась.
Голос его дрогнул на имени жены, но он справился.
— Дети без матери — как сад без воды. Я с утра до ночи в работе, заказы церковные. А им ласка нужна. Женская.
— Дети хорошие? — спросила Анна.
— Всякие. Миша умный, книжки читает. Паша — ягоза, но добрый. Катя тихая, песни любит. А Саша… Саша на мать похож.
Анна не спросила — чем похож. Она смотрела на дорогу, на серые, замерзшие колеи, и думала о том, что у этого человека, сидящего рядом, нет сейчас ничего, кроме работы и четверых сирот. И она — не подарок судьбы, а всего лишь хозяйка в дом, работница, нянька.
Но когда он назвал ее бракованной не бракованной, а просто неподошедшей, в груди что-то оттаяло.
Дальше ехали молча. Лес стал гуще, потянуло сосновой смолой и прелой листвой. За сизыми стволами уже угадывались огни деревни.
— Скоро приедем, — сказал Николай. — За тем пригорком наша деревня.
— Наша, — повторила Анна тихо, пробуя слово на вкус.
Николай покосился, но ничего не сказал.
Въехали в деревню, когда уже начало смеркаться. Из труб валил дым, где-то лаяли собаки, бабы кликали скотину со двора. Телега остановилась у крайней избы — не бедной, добротной, с резными наличниками и высоким крыльцом.
— Строил сам, — сказал Николай с едва заметной гордостью. — Три года.
Он спрыгнул, подал руку Анне. Ладонь снова оказалась сухой и надежной.
— Проходите. Дети, поди, заждались.
Во дворе темнели хозяйственные постройки, сарай, курятник, а чуть в стороне — небольшая избушка с широким низким окном.
— Мастерская, — пояснил Николай. — Там работаю.
Он провел лошадь в стойло, кивнул Анне на дом:
— Идите, не стойте на холоде.
Анна поднялась на крыльцо. Дверь была тяжелая, обитая войлоком. Она толкнула ее — и шагнула в сени, пахнущие сушеными яблоками, березовыми вениками и еще чем-то неуловимо горьковатым, сиротским.
Вторая дверь — в горницу.
Тепло ударило в лицо, запах щей и печеного хлеба. Горела керосиновая лампа, на столе — неубранная посуда, на лавках — разбросанная одежда.
И четыре пары глаз.
Старший, Миша, стоял у стены, скрестив руки на груди. Худой, серьезный, с упрямой складкой между бровей. Рубаха на нем чистая, но с аккуратной заплаткой на локте — видно, сам пришивал.
Рядом с ним — мальчишка поменьше, вихрастый, веснушчатый, с живыми любопытными глазами. Паша.
На лавке, поджав ноги, сидела девочка лет семи. Катя. Светлые волосы заплетены в косичку, в руках — тряпичная кукла с оторванной рукой.
А из-за печи выглядывал самый младший — лет пяти, темноволосый, с испуганным личиком. Саша.
— Здравствуйте, — сказала Анна. Голос сел, пришлось откашляться. — Я Анна Петровна.
Миша кивнул — сухо, не произнеся ни слова.
Паша подскочил:
— А кашу варить умеете? Пшенную? С тыквой?
— Умею.
— А пироги?
— И пироги.
Мальчишка подпрыгнул.
— А с капустой?
— С капустой, — невольно улыбнулась Анна.
Катя молчала, только смотрела. Взгляд у нее был не детский — настороженный, оценивающий. Анна вдруг поняла: эту девочку не обманешь ласковым словом. Ей нужно другое. Время.
— А где Саша? — спросила Анна, оглядываясь.
Дверь скрипнула — вошел Николай, стряхивая с тулупа снег. Из-за его спины выглянул темноволосый мальчуган.
— Вот он, — сказал Николай. — Саша, поздоровайся.
Мальчик спрятался обратно за отцовские ноги.
— Ну что ж, — Николай оглядел комнату. — Располагайтесь. Миша, покажи горницу.
Старший мальчик молча направился к двери в углу. Анна пошла за ним.
Маленькая комната была чище большой. Узкая кровать, застеленная лоскутным одеялом, сундук у стены, на полке — несколько книг и жестяная коробка из-под чая.
— Мамина комната была, — сухо сказал Миша. — Теперь ваша.
Он вышел, прикрыв дверь.
Анна опустилась на кровать. Руки наконец-то разжались, она и не заметила, как все это время сжимала пальцы в кулаки. Подошвы ног гудели от долгой дороги, плечи ныли от напряжения.
За дверью слышались голоса: Паша требовал рассказать про кашу, Катя тихо отвечала, Николай ставил самовар.
Анна сидела в темноте, глядя на резной крест в углу. Пахло сухими травами и еще — едва уловимо — ладаном. Здесь жила женщина, которую этот мужчина любил по-настоящему. Здесь родились и выросли эти четверо детей. Здесь — ее место теперь. Чужая на чужом месте.
Она медленно провела ладонью по лоскутному одеялу. Господи, — подумала Анна. — Я же их даже не рожала. А они уже мои.
За стеной заплакал Саша. Громко, навзрыд, по-детски безутешно. Анна встала, поправила платок и вышла в горницу.
Мальчик сидел на лавке, закрыв лицо руками. Николай растерянно топтался рядом, не зная, как утешить.
— Уснул, — всхлипывал Саша. — А она не пришла. Мама всегда приходила, когда я плакал. А она не пришла.
Анна опустилась перед ним на корточки.
— Не пришла, — тихо сказала она. — Потому что теперь я буду приходить.
Саша поднял заплаканное лицо.
— Ты — не мама.
— Нет. Я — Анна.
Он шмыгнул носом, разглядывая ее. Потом протянул руку и тронул кончик ее платка.
— А ты уйдешь?
— Нет, — сказала Анна. И удивилась тому, как твердо это прозвучало.
Она обернулась. В дверях стоял Николай. В руках он держал горячую кружку — расплескал, видно, когда услышал.
Их взгляды встретились.
Он ничего не сказал. Просто смотрел, как Анна вытирает Саше слезы, как поправляет сбившуюся рубашку, как усаживает мальчика за стол и наливает ему чай.
Самовар пел тонко и уютно. За окном сгущались ранние осенние сумерки. Где-то на деревне запели петухи — перепутали время.
Анна сидела среди чужих людей, в чужом доме, на чужом месте. Но когда Паша потянулся за хлебом и случайно задел ее руку, она не отдернула ладонь.
— Хлеб резать? — спросила она.
Николай кивнул.
Она взяла нож. Длинный, с деревянной рукоятью, истертой до блеска. И отрезала первый ломоть в новом доме.
Утро началось затемно.
Анна открыла глаза и несколько мгновений не понимала, где находится. Низкий потолок, пахнет сухими травами и еще чем-то незнакомым — смолой, деревом, мужским потом. Пальцы сжали край лоскутного одеяла. Чужое. Все чужое.
За стеной уже возились. Слышно было, как лязгнула заслонка печи, как зашипели, разгораясь, сырые дрова. Анна села на кровати, быстро, без привычного оханья, накинула платок на плечи и вышла в горницу.
Николай стоял у печи. В одной руке кочерга, другой он поправлял головешки. Увидел Анну — кивнул коротко, будто она здесь и должна была быть.
— Воды принес, — сказал хрипловато со сна. — Умывайтесь.
Два ведра стояли у порога, прикрытые чистой рядниной. Анна молча налила в рукомойник, умылась ледяной водой, обтерлась подолом. Николай уже натягивал тулуп.
— Я в мастерскую. Скотину кормить — Миша знает.
Дверь за ним закрылась, впустив клуб морозного пара.
Анна осталась одна в чужом доме.
Она оглядела горницу. Вчера, с дороги, многое не разглядела. Сейчас, при утреннем, еще тусклом свете, комната выглядела иначе. Большая русская печь занимала добрую четверть избы, но вокруг нее было неубрано. На шестке — закопченный чугунок с остатками вчерашних щей, рядом рассыпана соль. Половицы темные, затоптанные, в углах — клочки пыли, сбившейся в серые комки. На лавках ворохом лежала одежда: детские портки, рубахи, чей-то армяк.
Анна засучила рукава.
Первым делом — печь. Она подбросила дров, пододвинула чугунок поближе к жару. Потом взяла в руки веник.
Когда через полчаса в избу заглянул Миша, пол был чисто выметен, лавки протерты мокрой тряпкой, а на столе, прикрытая рушником, подходило тесто.
Мальчик остановился на пороге. Посмотрел на Анну — не благодаря, но уже и не с прежней колючкой.
— Сапоги, — сказал он. — Мои где?
Анна выпрямилась, вытирая руки о передник.
— Под лавкой. Я их почистила, пока ты спал.
Миша присел, вытащил сапоги. Оба были вымазаны ваксой, начищены до тусклого блеска. Он долго рассматривал их, потом перевел взгляд на Анну.
— У пуговицы на рубахе нитки слабые, — сказал. — Отвалится скоро.
— Вечером пришью.
Он кивнул и вышел, не оборачиваясь.
Анна перевела дух.
К обеду она сварила щи. Кислые, на мясном бульоне — нашла в погребе кость, еще с мослами, обглоданную наполовину, но навар дала добрый. Добавила капусты, морковь, лавровый лист.
Семья собралась за столом. Николай пришел из мастерской, умылся на крыльце, сел во главе. Справа от него примостились Паша и Саша, слева — Миша и Катя. Анна села с краю, ближе к печи.
— Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас, — негромко произнес Николай. Дети перекрестились, и он первым опустил ложку в щи.
Анна ждала. Она видела, как Паша зачерпнул, подул на ложку, отправил в рот. Жевательные движения замедлились. Мальчик сморщился.
— Фу, соленая, — выпалил он и тут же зажал рот ладошкой, покосившись на отца.
Николай попробовал сам. Не торопясь, прожевал, проглотил.
— Ничего, — сказал. — Хлебом поправим.
Миша отложил ложку. Посмотрел на Анну — долгим, немигающим взглядом.
— А наша мама, — сказал он негромко, но отчетливо, — лучше варила.
Тишина повисла такая, что слышно стало, как потрескивает лучина в светце. Паша перестал жевать и замер. Саша испуганно переводил глаза с брата на отца. Катя опустила голову.
Николай поднял глаза на сына.
— Миша, — начал он, но Анна опередила:
— Знаю.
Она смотрела прямо в лицо мальчику. Не отводила взгляда, не опускала глаза, не виноватилась.
— Знаю, — повторила она. — И я не хочу быть лучше. Я хочу быть нужной.
Миша молчал. Складка меж бровей стала глубже, но в глазах что-то дрогнуло. Он снова взял ложку, зачерпнул щи и, не говоря ни слова, доел все до дна.
Анна перевела дыхание.
Вечером того же дня она стирала. Корыто стояло в сенях, вода грелась на печи в двух ведрах сразу. Анна терла детские рубахи щелоком, полоскала, выжимала до хруста. Руки распухли от холодной воды, ныла спина, но она не останавливалась.
Саша долго вертелся рядом. Смотрел, как мыльная вода пузырится, тыкал пальцем в край корыта.
— Отойди, оболью, — сказала Анна, но без строгости.
— А шнурок завяжи, — вдруг попросил он и выставил ногу в валенке.
Анна опустилась на корточки. Шнурок на левом валенке размотался, волочился по полу, грязный. Она взяла его в пальцы, затянула, стала завязывать бантик. Саша смотрел на ее руки серьезно, не по годам.
— У мамы тоже так получалось, — сказал он тихо. — Бантиком.
Анна не ответила. Затянула узел, расправила уши банта.
— Готово.
Она поднялась и — не рассчитала. Локоть задел край корыта, корыто качнулось, и тяжелый чугунок с остатками каши, стоявший на краю, с грохотом полетел на пол. Желтая, дымящаяся масса растеклась по глиняному полу. Запах горелой тыквы ударил в ноздри.
Саша отскочил к стене, испуганно глядя на разлитую кашу. В дверях сеней вырос Николай — привлеченный шумом, с рубанком в руке.
Анна замерла. Внутри все сжалось, приготовилось к упрекам. Семен, бывший муж, в такие минуты кричал. Орал, что она безрукая, что проку от нее нет, что даже щи пересолить умудрилась.
Николай оглядел разгром. Поставил рубанок на лавку. Снял тулуп, повесил на гвоздь.
— Тряпку давай, — сказал он просто.
И, кряхтя, опустился на колени рядом с ней.
Анна смотрела, как он собирает кашу тряпкой, сбрасывает в пустое ведро. Движения у него были неторопливые, хозяйские, словно ничего особенного не случилось.
— У меня первый иконостас, — сказал он, не глядя на нее, — тоже развалился. Через три дня сдавать, а у меня царские врата — в щепу. Отец Василий тогда ничего не сказал. Только перекрестился и ушел. Я думал — все, конец. А он пришел наутро, принес старый образ Спаса и говорит: «Из осколков, Никола, часто лучшее выходит».
Он поднялся, выпрямил спину.
— Так и вышло.
Анна стояла, прижимая к груди мокрую тряпку. Сказать ничего не могла — горло перехватило.
Вечером ели хлеб с молоком. Паша дулся, глядя на пустой стол, но не жаловался. Катя отщипывала по крошке и долго жевала. Саша вылакал свою кружку в три глотка и потянулся за добавкой. Миша молчал, но когда Анна налила ему вторую кружку, кивнул — коротко, едва заметно.
Николай ушел в мастерскую. Анна укладывала детей.
Катя долго ворочалась на своей лавке, потом вдруг спросила в темноту:
— А ты не уйдешь, как те?
— Какие — те? — Анна замерла у печи.
— Ну… которые смотреть приходили. Сосватанные. Папа одну привозил, тетку Феклу. Она три дня пожила и уехала. Сказала — шумно у нас и бедно.
Анна помолчала. Подошла к Катиной лавке, села на край.
— Я не уйду, — сказала она. — Мне некуда уходить.
Катя долго смотрела на нее в темноте. Потом повернулась к стене и затихла.
На следующий день после обеда Анна вышла в сад развесить белье. День выдался ясный, но уже по-осеннему студеный. Желтые листья яблонь устилали землю, мокрые, тяжелые, прибитые ночным дождем.
В дальнем углу, под старой липой, она увидела крест.
Простой, деревянный, уже потемневший от времени. На перекладине — мелкая, вырезанная неуверенной рукой надпись: «Марья Николаевна Морозова, 1855—1883. Упокой, Господи, душу рабы Твоея».
Анна опустилась на колени. Земля под липой была влажной, прохладной. Где-то высоко шумела листва, сбрасывая остатки золота.
— Прости меня, — шепнула Анна. — Я на твоем месте.
Она не знала, можно ли так говорить. Но слова сами сорвались с губ.
Сзади хрустнула ветка.
Анна обернулась. Николай стоял в двух шагах, в руках — маленький букетик поздних осенних цветов, синих, почти увядших.
— Каждую неделю приношу, — сказал он тихо. — Обещал, что не забуду.
Он подошел, опустился рядом. Положил цветы у подножия креста.
— Хорошая была женщина, — сказала Анна.
— Лучшая, — ответил он просто. — Добрая, веселая. Песни пела, когда работала. Дети ее любили без памяти.
Анна кивнула. В груди не было ревности — только тихая, светлая грусть.
— Пойдемте, — вдруг сказал Николай. — Хочу вам кое-что показать.
Он привел ее в мастерскую. Внутри пахло стружкой, олифой, деревом — сосной и дубом, чуть сладковатым лака. На верстаке лежали инструменты: рубанки, стамески, пилы — все разложенное по местам, чистое, ухоженное.
У стены стоял недоделанный шкаф. На дверцах Николай уже начал вырезать виноградные гроздья — плотные, сочные, с усиками.
— Для церкви, — пояснил он. — Ризницу обновить.
Анна подошла ближе, провела пальцем по еще не зачищенной резьбе.
— Красота какая.
Он смущенно кашлянул. Подвел ее к дальней полке. Там, на чистом холсте, стояли готовые работы: подсвечники, шкатулки, рамы для икон. А в центре — макет иконостаса, маленький, но проработанный до мельчайших деталей.
— Заказ на будущий год, — в голосе Николая послышалась гордость. — Для новой церкви в уездном городе. Если справлюсь — другие пойдут.
Анна рассматривала резных ангелов с тонкими крыльями, райских птиц, виноградные лозы, обвивающие колонны.
— У вас дар, — сказала она.
Николай мотнул головой.
— Руки. И терпение. Дар — это от Бога. А тут просто работа.
Он взял с полки маленькую шкатулку, открыл крышку. Внутри было пусто.
— Эту для жены делал. Марьи. Не успел подарить.
Он закрыл крышку и поставил обратно.
Анна молчала.
Вечером того же дня, когда Анна собирала на ужин, на пороге появилась Катя. В руках она держала маленький букетик — синие головки цикория, желтые одуванчики, несколько веток рябины.
— Это тебе, — сказала девочка и протянула цветы. — На полянке за речкой нашла.
Анна взяла букет. Руки дрогнули.
— Спасибо, милая.
Катя кивнула и убежала. Но на пороге обернулась, на секунду задержала взгляд на Анне и улыбнулась — робко, неуверенно, первый раз.
Ночью Анна долго не могла уснуть. Лежала на кровати в маленькой горнице, смотрела в темный потолок. За стеной спали дети. Иногда кто-то вздыхал во сне, шептал что-то невнятное.
Она думала о Марье. О женщине, которую никогда не знала, но чье место заняла. О ее детях, которые постепенно переставали быть чужими. О Николае — молчаливом, работящем, с тяжелой судьбой и легкой рукой мастера.
«Господи, — шепнула она в темноту. — Дай мне терпение. Дай мне мудрости. Дай мне любви к этим детям — словно я сама их родила».
На восьмой день Анна перестирала все белье в доме. На девятый — выскоблила до белизны половицы в горнице. На десятый — сварила мыло из старого сала и золы, вымыла детей в бане, причесала, подстригла.
Паша перестал шарахаться от нее по утрам. Катя садилась рядом, когда Анна штопала. Саша больше не прятался за отцовские ноги — напротив, норовил ухватить за руку и тащить смотреть на кур.
Миша молчал. Но однажды вечером, когда Анна пришивала ему очередную пуговицу, сказал вдруг:
— А ты знаешь, что отец тебя не за красивые глаза выбрал?
Анна замерла с иголкой в руках.
— Он у матери на погосте сидел три дня, когда ее схоронили. Потом встал и поехал на базар. Я думал — за гвоздями. А он тебя привез.
Миша помолчал.
— Ты на нее похожа. Не лицом — спиной. Как держишься.
Он встал и ушел, оставив Анну с иголкой и недопришитой пуговицей.
В пятнадцатый день случилось то, чего Анна уже не ждала.
Она приготовила ужин. Картофельное пюре с луком, соленые грузди, ржаной хлеб собственной выпечки. Все сели за стол. Николай перекрестился, за ним — дети. Ели молча, но без натянутости.
Миша попросил добавки.
А после ужина Саша сам подошел к Анне. Разжал кулачок — на ладошке лежала маленькая деревянная птичка. Грубо вырезанная, крылья несимметричны, хвост щепкой.
— Это тебе, — сказал он, глядя в пол. — Папа помог сделать.
Анна взяла птичку. Глаза защипало.
— Спасибо, Сашенька.
Мальчик поднял голову. Посмотрел на нее серьезно, по-взрослому.
— Ты теперь будешь жить с нами, да?
— Буду, — сказала Анна.
Он кивнул и ушел играть.
Анна стояла посреди горницы, сжимая в руках деревянную птичку. За окном падали первые снежинки — редкие, несмелые, но уже настоящие. Николай возился у печи, заслонка звякнула.
Он обернулся, поймал ее взгляд.
— Ничего, — сказал он тихо. — Привыкнут.
Анна покачала головой.
— Я не про них. Я про себя.
Она посмотрела на птичку, потом подняла глаза на Николая.
— Я уже привыкла. Кажется, я уже дома.
В ту ночь Анна проснулась от тишины.
Бывает такая тишина — нехорошая, настороженная, когда даже сверчок под печью молчит, а половицы не смеют скрипнуть. Анна села на кровати, прислушалась. Сердце колотилось где-то в горле.
За стеной кашлянули. Тихо, надсадно, будто кто-то пытался сдержаться, но не смог.
Анна сбросила одеяло и, не зажигая лучины, на ощупь вышла в горницу.
Катя металась на лавке.
Девочка лежала поверх одеяла, в одной длинной рубашке, сбившейся под лопатки. Волосы разметались по подушке, щеки горели ровным, нехорошим румянцем, губы потрескались.
Анна опустилась на колени, коснулась лба ладонью. Кожа была сухая и горячая, как печной изразец после топки.
— Катенька, — позвала Анна шепотом. — Катя.
Девочка приоткрыла глаза. Взгляд был мутный, невидящий. Губы шевельнулись:
— Мама…
— Я здесь, — Анна взяла ее руку, узкую, с холодными пальцами. — Я здесь, родная.
Катя снова закрыла глаза. Дыхание стало частым, поверхностным. Между вдохами — свист, будто воздух проходил через тонкую щель.
Анна зажгла лучину. Руки дрожали, кресало выскальзывало, искры сыпались мимо трута. Наконец огонь занялся, осветил комнату.
Николай уже стоял на пороге. Лицо спросонья осунувшееся, седые пряди на висках взлохмачены. Глянул на Катю — и побледнел так, что Анна испугалась.
— Давно? — спросил хрипло.
— Не знаю. Я проснулась — она уже… — Анна запнулась, сглотнула комок в горле. — Жар сильный. И кашель сухой, рвет грудь.
Николай шагнул к дочери, протянул руку — и замер. Пальцы так и не коснулись Катиного лба.
— Марья тоже так начинала, — сказал он глухо. — Сначала жар. Потом кашель. А потом…
Он не договорил.
Анна встала. Подошла к нему вплотную, взяла за плечи — жестко, требовательно.
— То другое. У Кати простуда. Осень мокрая, продуло где-то. Слышите? Другое.
Николай смотрел на нее. Глаза у него были пустые, как у человека, который уже однажды стоял над постелью умирающей жены и ничего не смог сделать.
— Переоденьтесь, — сказала Анна. — Сапоги снимите, тулуп. С холоду не входите к ней.
Он кивнул. Машинально расстегнул пуговицы — руки не слушались, пальцы скользили. Анна помогла стянуть тулуп, повесила на гвоздь.
— Идите к мальчикам, — тихо сказала она. — Им тоже страшно. А я побуду с Катей.
Николай постоял, глядя на дочь. Потом развернулся и вышел.
Анна опустилась на лавку рядом с Катей.
В горнице было душно. Пахло нагретым за день бельем, кислым тестом в квашне и еще чем-то горьковатым — болезнью. Анна приоткрыла оконце. Морозный воздух вполз в щель, тонкой струйкой потянул к печи.
Она вернулась к постели. Села, взяла Катину руку в свои. Ладошка у девочки была сухая, горячая, пальчики слабые, безжизненные.
— Ну что ж ты, — шепнула Анна. — Только начали привыкать друг к другу. А ты вон что.
Катя не ответила. Только дышала — часто, со свистом.
Анна просидела так до рассвета. Меняла компрессы — мочила тряпицу в холодной воде, прикладывала ко лбу, к запястьям. Катя вздрагивала от холода, но жар не спадал.
Когда за окном начало сереть, Анна поднялась. Ноги затекли, спину ломило. Она прошла в сени, достала из-под лавки холщовый мешочек, завязанный суровой ниткой. Мать научила ее когда-то — какая трава от какой хвори помогает.
Малина сушеная, липовый цвет, мята. Все смешала в глиняной кружке, залила кипятком, накрыла блюдцем. Рядом поставила горшочек с медом — прошлогодним, густым, засахарившимся.
Катя пила с трудом. Анна приподнимала ей голову, подносила кружку к губам. Девочка глотала через силу, морщилась, кашляла. Глоточек, еще глоточек.
— Молодец, — шептала Анна. — Умница моя.
К полудню Катя забылась тяжелым сном. Дышала по-прежнему тяжело, но жар вроде бы перестал расти. Анна сидела рядом, не в силах отойти даже по нужде. В голове шумело от бессонной ночи, в глазах темнело.
В горницу заглянул Миша.
— Как она? — спросил он тихо.
— Жива, — ответила Анна. — Борется.
Миша помялся на пороге.
— Я сбегаю за бабкой Агафьей. Она знахарка, живет в соседнем селе. Отец разрешил.
Анна кивнула. Миша исчез.
Через час в избу вошла маленькая сухая старуха в темном платке, завязанном под подбородком. Бабка Агафья сбросила тулуп прямо на лавку, не глядя, подошла к Катиной постели. Долго щупала лоб, шею, живот. Прислушалась к дыханию — приложила ухо к груди девочки, замерла.
— Круп, — сказала она коротко. — Воспаление в гортани.
Анна похолодела.
— Выживет?
Бабка Агафья глянула на нее остро, буравчиком.
— А ты как думаешь?
Анна молчала.
— Травы давала? — спросила старуха.
— Малину, липу, мяту.
— Горчичники ставила?
— Нет, боялась — сердце слабое.
— Умная, — бабка Агафья кивнула. — Кто учил?
— Мать покойная.
— Хорошо учила. Ну-ка, показывай, что еще есть.
Анна принесла мешочек с травами. Бабка Агафья перебрала сухие стебельки, корешки, листья. Отложила горсть какого-то темного, ворсистого сбора.
— Вот это заваришь. Мать-и-мачеха, девясил, солодка. Давай три раза в день, по глотку. На ночь — козий жир на грудь и спину. Есть козий жир?
— Нет.
— У меня есть. Мишка сбегает.
Старуха поднялась, разминая колени.
— За ней, — кивнула на Анну, — смотри. Сама слегла — кто детей подымет?
Анна опустила голову.
— Я выдержу.
— Выдержишь, — бабка Агафья усмехнулась беззубым ртом. — Такие, как ты, выдерживают. Потому что некуда деваться.
Она надела тулуп, уже от порога обернулась:
— Ты это… Не кори себя. Девочка крепкая, в мать пошла. А Марья, царствие ей небесное, от родов преставилась, не от хвори. Тут другое.
И ушла.
Анна опустилась на лавку. Руки безвольно лежали на коленях. Хотелось закрыть глаза и провалиться в сон, хотя бы на час, хотя бы на полчаса. Но Катя закашлялась — надрывно, с хрипом — и Анна вскочила.
Вторую ночь она не спала.
Николай заходил несколько раз. Стоял у двери, смотрел на дочь, на Анну. Хотел что-то сказать — и не мог. Только гладил Катю по голове своей большой, грубой ладонью и уходил обратно в мастерскую.
Анна знала: он там молится. Или плачет. Или просто сидит в темноте, глядя на недоделанный иконостас.
На третью ночь Кате стало хуже.
Жар поднялся с новой силой. Девочка металась по постели, сбивала одеяло, звала мать. Анна меняла компрессы каждые полчаса, поила отварами, растирала грудь жиром, который принес Миша.
А в самый глухой час, когда лучина догорела и в избе стало совсем темно, Катя вдруг открыла глаза.
Взгляд был мутный, но в нем проступило узнавание.
— Мамочка, — прошептала она. — Не уходи.
Анна замерла.
Она знала, что девочка видит не ее. Видит ту, другую, светловолосую, с добрыми глазами, которая пела песни за работой и каждую неделю приносила цветы на могилу.
— Я здесь, — сказала Анна. Голос дрогнул. — Я никуда не уйду.
Катя сжала ее палец слабой рукой.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Девочка вздохнула — ровно, спокойно — и уснула.
Анна сидела, боясь пошевелиться. Чувствовала, как подрагивают ресницы Кати, как медленно, но ровнее становится дыхание.
Где-то за стеной пропели первые петухи.
Анна подняла голову. В оконце уже серело, проступали смутные очертания заснеженного сада, креста под липой, мастерской с темным низким окном.
Она вдруг поняла, что не молилась.
Сложила пальцы в щепоть, поднесла ко лбу.
— Господи, — шепнула. — Я не знаю, как просить. Я здесь чужая, и дети чужие, и муж чужой. Но Катя — она не чужая. Она моя. Я сама не знаю, когда это случилось.
Она помолчала, собираясь с мыслями.
— Если нужна жертва — возьми мой покой. Мое здоровье. Мою надежду родить. Только оставь девочку. Она и так без матери. Не забирай ее у отца и братьев.
В печи догорали угли. Где-то на деревне залаяла собака. Начался новый день.
Катя открыла глаза, когда солнце уже поднялось над крышами. Взгляд был ясный, осмысленный, без бредового блеска.
— Пить, — сказала она слабым голосом.
Анна поднесла кружку с отваром. Катя пила медленно, но жадно.
— Голова болит, — пожаловалась она.
— Пройдет, — Анна коснулась ее лба. Жар спадал, кожа стала влажной, прохладной. — Все пройдет.
В дверях стоял Николай. Он смотрел на дочь, на Анну, и лицо у него было такое, будто он снова учится дышать.
— Жива? — спросил он.
— Жива, — ответила Анна. — И будет жить.
Николай подошел, сел на край лавки. Взял Катину руку, поднес к губам.
— Доченька, — только и сказал.
Катя перевела взгляд на Анну.
— Спасибо, мама, — сказала она тихо.
И закрыла глаза.
Николай поднял голову. Посмотрел на Анну долгим, немигающим взглядом. В глазах у него стояли слезы, но он не смахивал их.
— Выйдем, — сказал он.
В сенях было холодно. Анна зябко повела плечами — платок остался в горнице.
Николай стоял напротив, молчал. Потом сказал:
— Я думал, потеряю ее.
— Я знаю.
— Если бы не вы…
— Если бы не я, вы бы сами ее выходили, — перебила Анна. — Вы сильный.
— Я не про то.
Он помолчал.
— Я про то, что вы пришли. И остались. Хотя вас никто не спрашивал, хотите ли вы.
Анна опустила глаза.
— Меня никто никогда не спрашивал, чего я хочу.
— А сейчас спрашиваю.
Она подняла голову. Николай смотрел на нее в упор, не отводя взгляда.
— Чего вы хотите, Анна Петровна?
Она долго молчала. Пальцы теребили край передника, губы сжаты в тонкую линию.
— Я хочу, — сказала она наконец, — чтобы Катя поправилась. Чтобы Саша перестал меня бояться. Чтобы Миша однажды назвал меня мамой не в церковной книге, а просто так. Чтобы Паша наелся досыта. Чтобы у вас был заказ на иконостас, и чтобы вы его сделали. И чтобы…
Она запнулась.
— Чтобы что?
— Чтобы у меня был дом, — выдохнула Анна. — Настоящий. Где меня не продадут, не прогонят, не скажут «бракованная». Где я кому-то нужна.
Николай кивнул. Медленно, будто обдумывая каждое слово.
— Будет вам дом, — сказал он. — Обещаю.
И ушел в мастерскую.
Анна постояла в сенях, глядя на притворенную дверь. Потом вытерла щеки — только сейчас заметила, что плачет, — и пошла обратно к Кате.
Через неделю девочка уже сидела в постели. Щеки впали, под глазами залегли тени, но взгляд был живой, любопытный. Она требовала книжку, потом куклу, потом, чтобы Саша перестал бегать и не шумел.
Саша не переставал.
Анна варила куриный бульон — зарезала последнюю несушку, Николай не возражал. Пекла калачики, заваривала чай с мятой. Катя капризничала, отворачивалась от ложки, требовала варенья.
— Дайте ей, — сказал Николай. — Раз живая — пусть ест, что хочет.
Анна дала.
В воскресенье Катя встала сама. Дошла до лавки, села, потребовала, чтобы ей заплели косичку.
Анна заплела.
Пальцы девочки трогали ленту, вплетенную в волосы. Синяя, шелковая, купленная на ярмарке еще в прошлом году.
— Красиво, — сказала Катя.
Анна улыбнулась.
Вечером Николай вернулся из мастерской раньше обычного. Сел за стол, достал из-за пазухи небольшой сверток, развернул холстину.
Перед Анной лежала деревянная фигурка. Ангел с распростертыми крыльями, тонкой резьбы, с ликом, обращенным вверх.
— Это мне? — спросила Анна.
— Вам, — сказал Николай. — К иконе поставите. Заступница.
Анна взяла фигурку. Дерево было теплым, гладким, отполированным до мягкого блеска.
— Спасибо.
Николай кивнул.
— Там, в мастерской, еще одна есть. Для Кати. Ангел-хранитель. Завтра доделаю крылья.
Катя, сидевшая на лавке с куклой, подняла голову.
— Мне, папа?
— Тебе, дочка.
Она улыбнулась. Посмотрела на Анну, на отца, снова на Анну.
— У нас теперь две мамы, — сказала она вдруг. — Одна на небе, одна на земле. Хорошо.
Николай опустил глаза. Анна смотрела на свои руки, сжимающие деревянного ангела.
— Хорошо, — тихо ответила она.
За окном падал снег. Первый настоящий, густой, пушистый. Он укрывал землю ровным белым одеялом, заметал следы, сглаживал острые углы.
Анна стояла у окна, глядя, как кружатся снежинки. За спиной возились дети, позвякивала посуда, Николай настраивал самовар.
Обычный вечер. Обычное счастье.
Она провела пальцем по стеклу, стирая наледь. В темноте угадывались очертания креста под липой.
— Марья, — шепнула Анна беззвучно. — Ты не сердись. Я уйду, если скажешь.
Никто не ответил. Только снег все падал и падал, укрывая старую могилу свежим, чистым покровом.
Анна вздохнула и пошла к столу. Дети ждали ужина.
Февраль ударил морозами под тридцать. Снег скрипел под ногами, как новая кожа, деревья стояли в белых шубах, и даже Гнедой на утренней водопое фыркал, пряча морду в гриву.
Анна собиралась в город с вечера. Перебрала всю одежду, какую принесла с собой из отцовского дома, — убогую, латаную-перелатаную, не греющую толком. Николай, проходя мимо, остановился у порога.
— В баню сходите, — сказал. — Утром. Волосы вымойте.
Анна подняла голову от рубахи, которую штопала.
— К чему?
— К тому, что в город поедем. На ярмарку. Товар кое-какой продадим, купим, что надо.
Она не спросила, какой товар и что надо. Только кивнула и снова опустила глаза к шитью.
Утром топили баню. Анна мылась одна, при свете маленького оконца, затянутого паутиной. Вода была горячая, пар валил под потолок, а она терла себя мочалом до красноты, словно смывала не только грязь, но и всю прошлую жизнь. Потом долго расчесывала волосы — густые, русые, до пояса. Вплела новую ленту, купленную еще на той, давней ярмарке, когда ее продавали.
Лента была синяя. Катя сама выбрала.
Николай ждал на крыльце. Увидел Анну — отвел глаза, поправил вожжи.
— Садитесь.
Гнедой взял с места бодро, морозный воздух щипал щеки. Анна сидела прямо, сложив руки на коленях. Сердце колотилось где-то в горле, и она злилась на себя за эту дрожь.
— Волнуетесь? — спросил Николай.
— Давно в городе не была. Люди разные. Всякое говорят.
Он помолчал, потом сказал:
— Никто вас не обидит. Теперь вы Морозова. Моя жена.
Анна посмотрела на него. Профиль у Николая был тяжелый, рубленый, с глубокими морщинами у переносицы. Седина на висках при свете утра казалась не ранней — благородной.
— Спасибо, — тихо сказала она.
— За что?
— За то, что так говорите.
Он не ответил. Только тронул вожжи, направляя лошадь.
Город встретил их гулом. Ярмарка развернулась на главной площади — балаганы, лотки, телеги, крики зазывал, мычание скота, запах сбитня и жареных пирожков. Николай оставил сани на постоялом дворе, привязал Гнедого к коновязи и взял Анну под руку.
— Не отставайте, — сказал. — Толпа.
Она и не думала отставать. Вцепилась в его рукав и шла, как за спасительной нитью.
Купили соль, сахар, керосин для лампы. Николай торговался спокойно, без суеты, но твердо, не позволяя себя обмануть. Потом зашли в лавку с мануфактурой — надо было купить ткани на рубахи мальчикам и Кате на платье.
Анна перебирала отрезки ситца, когда услышала за спиной голос.
— Гляди-ка, Пелагеюшка, кого я вижу.
Она замерла. Пальцы, сжимавшие ткань, побелели.
— Вот она, бесплодная. Даже щенка родить не смогла.
Анна медленно обернулась.
Дарья Макаровна стояла в двух шагах, подбоченившись. Шуба на ней была новая, лисья, с широким воротником, платок шелковый, с золотой нитью. Рядом семенила молодка в расстегнутом полушубке, с круглым, тугим животом, выпирающим так, что пуговицы едва сходились. Пелагея.
Анна смотрела на этот живот. Большой, тяжелый, близкий к сроку. В груди кольнуло — старая, привычная боль. Она думала, что за три месяца в доме Морозовых притупилась, забылась. Нет, не забылась.
Дарья Макаровна шагнула ближе. Глаза у нее были масленые, торжествующие.
— Что, насмотреться не можешь? — она кивнула на невесткин живот. — Это Семенов сын. Внук мой. А ты так и ходишь пустая, чужих детей нянчишь.
Пелагея улыбнулась — сытой, ленивой улыбкой.
— Я, маменька, уже на сносях. Врач в городе сказывал — двойня, может статься.
— Слышишь? — Дарья Макаровна подалась вперед. — Двойня! А ты свое отбегала. Бракованная.
Вокруг уже собирались зеваки. В маленьком городе всякая ссора — развлечение. Кто-то хмыкнул, кто-то засмеялся, показывая на Анну пальцем.
— Гляньте, как одета — бедно, а туда же, на ярмарку приперлась.
— Это которую в прошлом году продавали? Тридцать рублей?
— Она самая. Вдовец-то с детьми ее подобрал.
Анна стояла, опустив глаза. Внутри все леденело. Голоса сливались в сплошной гул, слова били, как мелкие камни. Она искала рукой Николая — и не находила.
— А мужик-то где твой? — Дарья Макаровна обвела взглядом толпу. — Бросил, поди, как узнал, что и от него не понесешь? Или все еще тешится, дурак?
— Я здесь.
Голос прозвучал негромко, но так, что зеваки расступились.
Николай стоял позади Анны. Лицо спокойное, но желваки на скулах ходили.
— Вы кого ищете, сударыня?
Дарья Макаровна опешила. Видно, не ожидала отпора. Но быстро опомнилась:
— А ты и есть тот самый вдовец? Что же, нашел себе бабу — ни роду, ни плоду. Век чужих детей поднимать будешь.
Николай смотрел на нее долго, не мигая. Потом перевел взгляд на Пелагею, на ее живот, на ее самодовольное лицо.
— Здоровья вашей невестке, — сказал он спокойно. — И внуку.
Дарья Макаровна ждала другого. Она ждала крика, скандала, драки — чего-то, за что можно было бы уцепиться. А тут — просто пожелание здоровья.
— Ты чего? — растерялась она. — Я тебе про брак, а ты…
— А я вам про другое, — перебил Николай. — Вы свою невестку хвалите, что она понесла. А мою жену корите, что Бог детей не дает. Так?
Дарья Макаровна открыла рот, но он не дал ей сказать.
— У вас дети — богатство. У нас — тоже. Только считать их надо всех. Тех, что родились, и тех, что сердцем приняли.
Он положил руку на плечо Анны. Ладонь у него была мокрая.
— Она единственная, — сказал Николай. И голос его вдруг дрогнул, будто он сам не ожидал от себя этих слов. — Единственная, кто научил моего сына читать. Единственная, кто поет дочери перед сном. Единственная, кто сделала наш дом — домом.
Он повернулся к зевакам. К бабам в платках, мужикам в тулупах, мальчишкам, просунувшим головы между взрослыми.
— В моем доме, — сказал он громко, чтобы слышали все, — не меряют женщину брюхом. В моем доме ценят сердце. А у нее — золотое.
Толпа затихла. Даже Дарья Макаровна примолкла, только губы шевелились беззвучно. Пелагея перестала поглаживать живот и смотрела на Анну — уже не с презрением, а с недоумением.
— Пойдемте, Анна Петровна, — сказал Николай. — Нам пора. Дети ждут.
Он взял ее за руку и повел сквозь расступившуюся толпу.
Анна шла, не чувствуя ног. В голове было пусто и звонко. Она смотрела на свою руку в его руке — большую, мозолистую, надежную — и не верила.
Они молча дошли до постоялого двора. Николай помог ей сесть в сани, укрыл ноги медвежьей шкурой. Когда отъехали от городской заставы, Анна наконец заговорила:
— Зачем вы?
— Что — зачем?
— Защитили меня. Сказали все это.
Николай долго молчал. Смотрел на дорогу, на лошадиный круп, на убегающие назад сугробы.
— Я правду сказал, — ответил он наконец. — А правда защиты не требует.
Анна покачала головой.
— Неправда. Требует. Иначе бы ее никто не слышал.
Он покосился на нее.
— Вы слышали.
— Я — да. А остальные?
— Остальные не важны.
Они ехали в тишине. Снег поскрипывал под полозьями, Гнедой всхрапывал, пуская из ноздрей белый пар. Анна смотрела на лес, укутанный в февральское серебро, и думала.
— Я боялась, — сказала она вдруг. — Когда она заговорила. Думала — сейчас опять начнется. Опять будут пальцем показывать, шептаться. И вы…
— Я что?
— Вы не дали. Встали рядом — и все. Как стена.
Николай дернул вожжи, поправляя сбившуюся шлею.
— Стены тоже из бревен складывают, — сказал он. — По одному. Долго.
Она посмотрела на его профиль. Морщины, седина, тяжелая челюсть.
— Сколько вас складывали? — тихо спросила Анна.
Он не ответил.
Дома их встретили шумно. Паша выбежал на крыльцо без шапки, несмотря на мороз, и вцепился в кульки с покупками. Саша топтался рядом, заглядывал в узелки. Катя, еще бледная после болезни, но уже с ясными глазами, прижимала к груди синюю ленту.
— Мне? Правда мне?
— Тебе, — улыбнулась Анна. — Косички заплетешь.
Миша помогал Николаю распрягать лошадь. Работал молча, сосредоточенно, но Анна заметила: когда она проходила мимо, он поднял голову и посмотрел на нее долгим взглядом.
Вечером, уложив детей, Анна села у окна. За стеклом синели февральские сумерки, на небе уже зажигались первые звезды. В руках она держала Катину ленту — обрезок остался, надо убрать в шкатулку. А шкатулки своей у нее не было.
Николай вошел неслышно. Встал за спиной.
— Не спится?
— Думаю.
— О чем?
Анна помолчала.
— О том, что сказала сегодня Дарья Макаровна. Может, она права. Баба без детей — что дерево без плодов. На что гожусь?
Николай шагнул вперед. Опустился на лавку рядом с ней.
— А дети мои — они кто?
Анна повернула голову.
— Ваши.
— А ваши?
Она отвела глаза.
— Я их не рожала.
— Я не спросил, рожали ли вы их. Я спросил — ваши они?
Анна молчала долго. Пальцы теребили край платка.
— Мои, — сказала наконец еле слышно.
— Тогда какое же вы дерево без плодов?
Она подняла глаза. Николай смотрел на нее в упор, и в этом взгляде не было ни жалости, ни снисхождения. Было что-то другое — тяжелое, зрелое, выстраданное.
— Родить — не единственное женское предназначение, — сказал он. — Любить, заботиться, беречь — вот что главное.
— А если и этого не будет? Если я не смогу?..
— Сможете. Уже можете.
Он встал, подошел к сундуку, достал что-то завернутое в чистую холстину.
— Это еще зимой сделал, — сказал, возвращаясь. — Все ждал подходящего момента.
Он развернул ткань.
На ладони у него лежала шкатулка. Небольшая, размером с две ладони, из светлого, теплого дерева. По бокам — резной узор: виноградная лоза, птицы, цветы. На крышке — вензель, затейливо вырезанный: «А.П.М. 1886».
Анна Петровна Морозова. Тысяча восемьсот восемьдесят шестой.
— Сами?.. — выдохнула она.
— Сам. Вечерами, когда вы с детьми спали.
Анна взяла шкатулку. Пальцы скользили по гладкой, отполированной поверхности. Крышка открылась легко, без скрипа.
Внутри было пусто.
— Для рукоделия, — сказал Николай. — Или для писем. Для чего захотите.
Он помолчал.
— Хочу, чтобы у вас было что-то свое в этом доме.
Анна смотрела на шкатулку. В груди разливалось тепло — медленно, как мед из опрокинутой плошки.
— У меня есть, — тихо сказала она. — У меня есть семья.
Николай кивнул. Потом, словно решившись на что-то, взял ее руку в свою. Поднес к губам — коротко, неумело, будто боялся обжечься.
— Да, — сказал он просто. — Есть.
Они сидели в темноте. За стеной посапывали дети. В печи догорали угли. На столе, освещенная тусклым светом лучины, стояла маленькая шкатулка.
— Николай Иванович, — позвала Анна.
— М?
— А как вы меня тогда на базаре увидели — сразу поняли, что возьмете?
Он долго молчал. Потом сказал:
— Я не на базар ехал. Я на погост ехал. К Марье.
Анна замерла.
— А потом развернул лошадь и поехал на площадь. Сам не знаю, зачем. Увидел вас — и понял.
— Что поняли?
— Что нельзя человека на торгу продавать. Даже если сам продавец.
Он отпустил ее руку, поднялся.
— Спите. Завтра день тяжелый.
У порога обернулся:
— И вы это… Не думайте больше, что не нужны. Нужны.
Дверь за ним закрылась.
Анна долго сидела неподвижно. Потом взяла шкатулку, прижала к груди.
— Марья, — шепнула в темноту. — Ты его береги. Он хороший.
В окно глядела луна. Белая, круглая, в морозном ореоле. Где-то на деревне завыла собака, и тут же стихла.
Анна встала, поставила шкатулку на подоконник. Лунный свет упал на резную крышку, высветил вензель, завитки виноградной лозы.
— Анна Петровна Морозова, — прошептала она.
И впервые это имя показалось ей не чужим.
Утром Анна встала затемно. Надо было топить печь, кормить скотину, готовить завтрак. Обычные заботы, привычные. Она накинула платок, вышла в сени.
На лавке, прислоненная к стене, стояла шкатулка. Анна улыбнулась — вчера вечером забыла ее в горнице, ночь простояла, и ничего, цела.
Она взяла шкатулку, открыла крышку.
На дне лежала маленькая деревянная птичка. Та самая, что вырезал Саша с отцовской помощью.
Анна поднесла птичку к губам.
— Спасибо, — шепнула она.
И пошла топить печь.
Весна восемьдесят седьмого года ворвалась в жизнь Морозовых стремительно и шумно.
В марте зазвенели капели, снег осел, почернел, и дорогу к деревне развезло так, что ни пройти ни проехать. В апреле с крыш полетели сосульки, с грохотом разбиваясь о мерзлую землю. А в мае вдруг, в одно утро, все зазеленело: и сад за домом, и березы на взгорке, и даже старая липа над Марьиной могилой выпустила клейкие, пахучие листочки.
Анна стояла на крыльце, щурясь от яркого солнца. В руках она держала корзину с мокрым бельем — только что выстирала, сейчас развешивать. Воздух был сладкий, терпкий, пахло молодой травой и нагретой корой.
— Мама! Мама, гляди!
Голос Миши донесся со стороны околицы. Анна обернулась. Старший мальчик бежал к дому, размахивая над головой какой-то бумагой. Ворот рубахи распахнут, волосы взмокли, лицо красное от быстрого бега.
— Приняли! — кричал он еще издали. — Отец Василий сам сказал — приняли!
Анна выронила корзину. Белье рассыпалось по крыльцу, но она не заметила.
— Куда приняли?
— В школу! В церковно-приходскую! — Миша подбежал, протянул ей бумагу. Пальцы у него дрожали. — Глядите, печать!
Анна взяла листок. Бумага была плотная, с гербовой маркой в углу, с размашистой подписью и синей сургучной печатью. Буквы прыгали перед глазами.
— Миша, — сказала она тихо. — Это же… Это же большое дело.
— Я знаю! — Он переступил с ноги на ногу. — Отец Василий велел завтра приходить записываться. Сказал, чтоб с родителями. С обоими.
Анна подняла глаза.
— Со мной?
Миша посмотрел на нее в упор. Складка меж бровей разгладилась, взгляд был серьезный, почти взрослый.
— Конечно, с тобой. Ты же моя мама.
Корзина так и осталась лежать на крыльце. Белье пришлось перестирывать — попало в грязь, пока Анна стояла, прижимая к груди драгоценную бумагу, и смотрела вслед убегающему Мише.
Николай вернулся из леса к вечеру. Рубаха на спине темная от пота, в руках топор, за поясом — связка свежего лыка. Увидел жену на крыльце, остановился.
— Случилось что?
— Мишу в школу приняли, — ответила Анна. — Завтра записываться.
Николай опустил топор на лавку. Вытер рукавом лицо.
— Дождались, — сказал он негромко. — Значит, не зря он у батюшки три года прислуживал.
Они постояли молча. Солнце садилось за лесом, небо на западе горело розовым.
— Ты с нами пойдешь? — спросила Анна.
— А куда ж я денусь. — Николай поправил топор за поясом. — Завтра с утра и пойдем.
Утром Анна поднялась затемно. Долго причесывалась перед маленьким зеркальцем, вплела в косу новую ленту — ту самую, синюю. Платок надела праздничный, камчатный, береженый. Катя вертелась рядом, подавала то гребень, то шпильки.
— Ты красивая, мама, — сказала девочка серьезно.
Анна улыбнулась, но ничего не ответила. В горле стоял комок.
В церковь пошли пешком. Николай надел новый армяк, Миша — чистую рубаху с глухим воротом, которую Анна за полночь дошивала. Сапоги начищены до блеска, волосы приглажены мокрой щеткой.
Отец Василий встретил их в притворе. Был он высок, сухопар, с редкой седой бородой и глубокими, умными глазами.
— Здравствуйте, здравствуйте, — сказал священник, оглядывая семейство. — Никола с супругой? Дело доброе. Михаил ваш — мальчик смышленый, давно к нему приглядываюсь. Здесь ему самое место.
— Благодарствуем, батюшка, — поклонился Николай. — Большая честь для нас.
— Не честь, а труд, — поправил отец Василий. — Ученье — свет, да не всем он в радость. Ну, пойдемте, оформим.
Они прошли в небольшую комнатку при церкви, где отец Василий принимал прихожан. Дьячок, тощий старик с трясущейся головой, уже раскрыл на аналое толстую книгу в кожаном переплете — метрическую.
— Ну-с, — отец Василий пригладил бороду. — Давайте записывать. Имя — Михаил Николаевич Морозов. Год рождения — тысяча восемьсот семьдесят третий. Вероисповедание православное. Отец — Николай Иванович Морозов, крестьянин, плотник.
Он поднял глаза на Анну.
— Мать?
Тишина повисла такая, что слышно стало, как потрескивает свеча в подсвечнике.
Анна замерла. Она знала, что этот момент настанет. Знала и боялась его. Формально она была мачехой, не родной матерью. Документы на Мишу оформляли еще при жизни Марьи Николаевны. Ее имя, Анны, там не значилось и не могло значиться.
Дьячок поднял подслеповатые глаза.
— Мать, говорю, кто? — переспросил он скрипучим голосом. — Вписать надобно.
Миша шагнул вперед.
— Анна Петровна Морозова, — сказал он громко и четко.
Дьячок нахмурился.
— Так не она родила. Родная мать — Марья Николаевна, покойница. А это — мачеха. Не положено.
Миша смотрел на него в упор. Складка меж бровей стала глубже, но голос не дрогнул:
— А Богородица кого родила?
Дьячок поперхнулся.
— Ты что, отрок, дерзишь?
— Не дерзю, — Миша говорил спокойно, но в голосе его звенела сталь. — Спрашиваю. Богородица Христа родила. А всех нас — усыновила. Так в Писании?
Отец Василий кашлянул в кулак. Глаза его смеялись.
— Оставь, Поликарп. — Он перевел взгляд на Мишу, потом на Анну. — Мать — это не та, что родила. Мать — та, что воспитала. Михаил прав.
Дьячок обиженно засопел, но перо обмакнул.
— Как писать-то?
— Анна Петровна Морозова, урожденная… — отец Василий взглянул на Анну. — Как ваша девичья фамилия?
Анна сглотнула. Голос сел, пришлось откашляться.
— Воронова.
— Воронова, — повторил дьячок и старательно вывел буквы.
Перо скрипело по бумаге. Анна смотрела, как на пожелтевшей странице появляется ее имя, черное по белому. Анна Петровна Морозова. Мать.
Дьячок посыпал запись песком, сдул лишнее, промокнул промокашкой.
— Готово, — буркнул он.
Отец Василий благословил Мишу, вручил ему тонкую книжицу в картонном переплете — псалтирь, и свечу — первые учебные пособия. Объяснил, когда начинаются занятия, какую одежду надевать, что приносить с собой.
Анна стояла рядом с Николаем, кивала, но не слышала ни слова. Внутри у нее бился маленький теплый огонек — неяркий, но устойчивый.
Она — мать. Записано. Скреплено печатью.
На обратном пути Миша бежал впереди, размахивая псалтирью, что-то громко рассказывал младшим — Паша с Сашей выбежали встречать их за околицу, Катя ждала на крыльце. Анна и Николай шли позади, не торопясь.
— Миша сам решил, — сказал Николай. — Я ему ничего не говорил.
Анна подняла на него глаза.
— Спасибо.
— За что?
— За то, что не сказали. Он сам должен был.
Николай кивнул.
— Вы им мать. Всем четверым. — Он помолчал. — Не только по бумаге.
Анна чувствовала, как к горлу подкатывают слезы. Но не от горя, не от обиды — от счастья, тихого, спокойного, как лесной ручей.
— Не плачьте, — сказал Николай, заметив, как она смаргивает. — Теперь все по-правильному. Как должно быть.
Дома их ждал пирог. Катя с помощью соседки, солдатки Марфы, испекла любимый Мишин — с капустой и яйцом. Паша вычистил брату сапоги до зеркального блеска. Саша нарисовал углем на бересте что-то замысловатое — вроде бы церковь, а вокруг человечки с поднятыми руками.
— Это ты, мама, — объяснил он, тыкая пальцем в фигурку с длинной косой. — А это папа. А это Миша. А это я.
Анна рассматривала рисунок. Человечки были кривобокие, церковь кособокая, но в груди разливалось такое тепло, будто она выпила целую кружку горячего меда.
— Красиво, Сашенька. Спасибо.
Вечером, когда дети угомонились и затихли за перегородкой, Николай позвал Анну в мастерскую.
Он редко звал ее туда. Мастерская была его личным местом — пахло смолой, стружкой, олифой, стояли в ряд недоделанные заказы, на полках теснились готовые работы. Здесь он был не просто плотником, а мастером — тем, чьи руки умели превращать мертвое дерево в живое.
— Хочу вам кое-что показать, — сказал Николай.
Он подошел к верстаку, на котором стоял небольшой предмет, накрытый чистой холстиной. Снял ткань.
Анна ахнула.
На верстаке стояла шкатулка. Не та, что он подарил ей зимой, — другая. Эта была меньше, изящнее, из темного, почти черного дерева, с тончайшей резьбой. По бокам вилась уже знакомая виноградная лоза, но в центре, на крышке, был вырезан образ — женщина с младенцем на руках.
— Богородица? — спросила Анна шепотом.
— Нет, — Николай покачал головой. — Просто мать.
Он открыл крышку. Внутри, на бархатной подкладке, лежала маленькая деревянная птичка. Точно такая же, как та, что Саша подарил ей в первый месяц.
— Эта — для Мишиной записи, — сказал Николай. — Положите туда бумагу. Чтобы хранилась.
Анна смотрела на шкатулку. Пальцы дрожали.
— Зачем вы?
— Для памяти, — он пожал плечами. — Через много лет внуки будут смотреть и спрашивать: а это что? А вы расскажете.
— Я?
— Ну не я же. — Он усмехнулся в усы. — Я к тому времени уже старый буду, ничего не вспомню.
Анна подняла на него глаза.
— Вы не старый.
— Старый, — вздохнул Николай. — Мне сорок второй пошел. А Мише — четырнадцать. Скоро женить, потом внуков нянчить.
Он помолчал.
— Только вы не думайте, что я вас за няньку взял. Я сначала и сам не знал, зачем взял. А теперь знаю.
— Зачем?
Николай долго смотрел на шкатулку. Потом сказал:
— Затем, что без вас дом пустой был. Не мертвый — я и один справлялся. А пустой. Как церковь без службы.
Анна молчала.
— А вы пришли — и служба началась. — Он поднял на нее глаза. — Без вас теперь никак.
Она протянула руку и коснулась его пальцев. Они были шершавые, в застарелых мозолях, теплые.
— Я тоже, — сказала Анна. — Без вас никак.
Они стояли в тишине мастерской, не размыкая рук. За стеной вздыхал во сне Саша. Где-то далеко перекликались собаки. Жизнь шла своим чередом — обычная, повседневная, полная забот и мелких радостей.
— Поздно уже, — сказал Николай. — Идите спать.
— А вы?
— Я еще поработаю. Заказ к сроку подходит.
Анна взяла шкатулку, прижала к груди. У порога обернулась.
— Николай Иванович.
— М?
— А Миша завтра в школу пойдет. Вы его проводите?
— Провожу, — кивнул он. — Вместе проводим.
Она вышла в темные сени. За дверью мастерской зажегся свет — Николай зажег новую лучину, сел к верстаку.
Анна вошла в горницу, села на лавку, поставила шкатулку перед собой. Долго смотрела на резной образ — женщину с младенцем на руках.
— Марья, — шепнула она. — Ты прости меня. Я не от хорошей жизни сюда пришла. Но теперь уж не уйду. Дети твои — мои дети. Муж твой — мой муж. А дом этот — мой дом.
Она открыла крышку, достала из кармана сложенный вчетверо листок с печатью — Мишино свидетельство. Положила на бархатную подкладку. Рядом — деревянную птичку.
Закрыла крышку.
За окном догорала вечерняя заря. Над лесом взошла первая звезда — яркая, крупная, немигающая. Анна смотрела на нее и думала о том, что путь, который привел ее сюда, был долгим и трудным. Но, видно, не зря.
Она теперь мать. Не по рождению — по сердцу. И это сердце было полно.
Утром Анна проводила Мишу до околицы. Николай шел рядом, нес книжки в холщовой сумке. Миша ступал важно, стараясь не вертеть головой, но то и дело оглядывался на дом, на братьев, на Анну.
— Не бойся, — сказала она. — Все хорошо будет.
— А я и не боюсь, — буркнул Миша, но на прощание вдруг обнял ее — порывисто, неловко, уткнувшись лицом в плечо.
— Ты это… — пробормотал он в платок. — Жди к вечеру.
— Буду ждать, — ответила Анна.
Она стояла у околицы, пока они не скрылись за поворотом. Потом медленно пошла обратно.
Дом ждал. Дети ждали. Жизнь ждала.
Анна вошла в горницу, подошла к подоконнику, где стояла шкатулка. Провела пальцем по резной крышке, по виноградной лозе, по фигурке матери с младенцем.
— Ну вот, — сказала она тихо. — Мать.
И принялась за дела.
Осень восемьдесят восьмого года пришла тихая, золотая, с высоким прозрачным небом и запахом увядающих трав.
Анна проснулась рано, еще затемно, и первое, что почувствовала, — тошноту. Подкатила внезапно, горячей волной, пришлось зажать рот ладонью и посидеть неподвижно, пока не отпустило.
«Простуды, что ли, хватила», — подумала она, отнимая руку. В сенях было прохладно, печь еще не топили, но она вчера и не выходила никуда — сидела с детьми, шила.
Анна поднялась, накинула платок. Надо топить, надо кормить скотину, надо ставить тесто. Некогда хворять.
Она прожила этот день как обычно. Истопила печь, сварила кашу, подоила корову. К обеду затошнило снова, сильнее, и она едва успела выскочить на крыльцо. Стояла, держась за косяк, дышала холодным воздухом, а в голове билась одна мысль: не может быть.
Не может. Не смеет.
Она — бракованная. Продаваемая за тридцать рублей. Бесплодная, как сухая ветка. Все ей это говорили — и Дарья Макаровна, и зеваки на базаре, и собственный отец, который три года назад вывел ее на торг и не нашелся что сказать, кроме «тридцать рублей и сватайтесь».
Не может быть.
Тошнота отпустила. Анна вытерла губы, выпрямилась и пошла в дом.
Она молчала три дня.
Николай косился с беспокойством, но не спрашивал. Дети сновали вокруг, требовали еды, внимания, сказок. Анна варила, стирала, убирала, штопала. По ночам лежала с открытыми глазами, прислушивалась к себе — и боялась.
На четвертое утро тошнота накатила сразу, как только она учуяла запах топленого молока. Анна вылетела на крыльцо, оперлась о перила. Ее выворачивало наизнанку, а в груди росло что-то большое, горячее, невыносимое.
— Господи, — шептала она в перерывах. — Господи, если это правда…
Она не смела договорить.
В тот же день она собралась и пошла к бабке Агафье.
Старуха жила на отшибе, в маленькой покосившейся избушке. Травы сушились под потолком пучками, пахло полынью и мятой. Бабка Агафья встретила Анну без удивления, будто ждала.
— Раздевайся, — велела она. — До пояса.
Анна послушно скинула платок, расстегнула сарафан. Старуха подошла, положила сухие, морщинистые руки на ее живот. Пальцы были холодные, но Анна не вздрогнула.
Бабка Агафья щупала долго, молча. Потом отступила, вытерла руки о передник.
— Понесла, — сказала она коротко. — Срок невелик, недель шесть, не больше. К масленице родишь.
У Анны подкосились ноги. Она опустилась на лавку, схватилась за край. В груди что-то оборвалось и понеслось — быстрее, быстрее.
— Ты чего, девка? — нахмурилась бабка Агафья. — Аль не рада?
— Рада, — выдохнула Анна. — Только боюсь поверить.
Старуха усмехнулась беззубым ртом.
— Божья воля. Когда срок приходит и человек нужный, тогда и плод завязывается. А ты думала, он у тебя никогда не завяжется?
— Мне все говорили…
— Мало ли что говорят, — перебила бабка Агафья. — Люди говорить — не мешки ворочать. Ты свое носи, свое роди. А прочее — побоку.
Она порылась в травах, достала узелок.
— Вот это заваривай от тошноты. Пей по глотку утром и вечером. А к мужу иди, скажи. Пусть порадуется.
Анна взяла узелок, зажала в кулаке. Встала, поклонилась в пояс.
— Спасибо тебе, бабушка.
— Спасибо в карман не положишь, — буркнула старуха, но взгляд у нее был добрый. — Ступай с Богом.
Анна шла обратно через лес, и лес казался ей другим. Сосны шептались о чем-то своем, солнечные пятна скользили по листьям, воздух был сладкий, пьяный. Она шла и не чувствовала под собой ног.
У околицы ее встретил Николай.
Он стоял у ворот, сжимая в руках топор — видно, вышел из мастерской и не успел убрать. Лицо было встревоженное.
— Где вы были? Я уж думал…
Анна подошла к нему вплотную. Подняла глаза.
— Николай Иванович.
— Что? Случилось что?
— Случилось.
Она взяла его за руку. Ладонь у него была шершавая, мозолистая, в застарелых царапинах. Прижала к своему животу.
— У нас будет ребенок.
Топор глухо стукнул о землю.
Николай смотрел на нее, на свою руку, прижатую к ее животу, снова на нее. Глаза у него были круглые, растерянные, совсем не такие, как всегда.
— Ты… — Голос его сел. — Ты уверена?
— Бабка Агафья смотрела. Сказала — к масленице.
Он молчал долго. Так долго, что Анна начала бояться. Может, он не рад? Может, дети ему чужие были нужны, а свои — обуза? Может, он ее за работницу брал, а не за жену?
Николай опустился на колени.
Прямо в снег, в придорожную грязь, не замечая. Обхватил ее ноги, прижался лицом к подолу.
— Господи, — сказал он. — Господи.
Плечи его тряслись.
Анна стояла, не смея шевельнуться. Смотрела на его седую голову, на широкую спину, согнутую перед ней, и чувствовала, как по щекам текут слезы.
— Я думал, — сказал Николай, не поднимая головы. — Я думал, уже не случится. Думал, Бог мне знак дал — мол, одну взял, вторую не дам. А ты…
Он поднял лицо. Глаза у него были красные, мокрые.
— А ты все стерпела. И детей моих приняла. И меня, дурака. И вот — тебе награда. Нам.
Он встал, вытер лицо рукавом. Посмотрел на топор, валяющийся в снегу, поднял, отряхнул.
— Пойдем в дом, — сказал. — Холодно.
Он взял ее за руку и повел.
В доме их встретили дети. Паша прыгал на одной ноге, Саша возился с деревянной лошадкой, Катя помогала Мише разбирать книжки.
— Мам, есть хочу! — заныл Паша.
— Сейчас, — ответила Анна. Голос у нее дрожал.
— Сядь, — сказал Николай. Он подвел ее к лавке, усадил. Сам встал посреди горницы.
Дети замерли. Даже Паша перестал прыгать.
— Детки, — сказал Николай. — У нас новость.
Анна смотрела на них. На Мишу, уже почти взрослого, с книгой в руках. На Пашу, вихрастого и вечно голодного. На Катю, тихую, с куклой. На Сашу, маленького, испуганного.
— У нас будет ребенок, — сказала Анна.
Тишина повисла густая, как кисель.
Паша открыл рот. Закрыл. Снова открыл.
— Как это — ребенок? — спросил он.
— Так, — сказал Николай. — Мама нашего братика или сестричку родит.
— Мне брата, — немедленно заявил Паша. — Сестер у нас уже одна есть.
— Я не одна, — обиделась Катя.
— Ну, ты одна такая, — поправился Паша. — А брат будет второй.
— А я? — Саша вылез из-за стола, подошел к Анне, уставился на ее живот. — А он где?
Анна взяла его руку, приложила к животу.
— Тут пока. Маленький совсем.
Саша сосредоточенно щупал складки платья.
— Не видно, — сказал он разочарованно.
— Погоди, увидишь.
Миша стоял у окна. Книгу он опустил, смотрел на Анну, на ее руки, лежащие на животе.
— Поздравляю, мама, — сказал он тихо.
И вышел в сени.
Анна хотела встать, но Николай покачал головой. Вышел сам.
В сенях Миша стоял у стены, сжав кулаки. Плечи его вздрагивали.
— Ты чего? — спросил Николай негромко.
— Ничего.
— Не плачь?
— Я не плачу.
Николай помолчал.
— Боишься, что меньше любить будем?
Миша дернул плечом.
— Мать у вас одна была. Марья. — Николай говорил медленно, подбирая слова. — Ее никто не заменит. Никогда. А Анна — она другая. Она не замена. Она — еще одна.
Миша молчал.
— И этого ребенка, — продолжал Николай, — она родит. А вы все равно мои. И ее. Понял?
Миша кивнул, не оборачиваясь.
— Понял.
Он вытер лицо рукавом и пошел обратно в горницу.
Анна сидела на лавке, окруженная детьми. Паша уже забыл про еду и горячо обсуждал с Сашей, как будут называть брата. Катя принесла лоскутки и показывала, какие пеленки сошьет. Саша все пытался нащупать через платье того, кто там прячется.
Миша подошел, остановился рядом.
— Я рад, — сказал он. — Честно.
— Спасибо, — ответила Анна.
Он неловко наклонился, коснулся губами ее волос. И отошел к окну.
Вечером, когда дети утихомирились и уснули, Анна сидела у печи. В руках она держала шкатулку — ту, что Николай подарил зимой. Открыла крышку. Там лежали Мишино свидетельство, деревянная птичка и теперь — сухой листок мать-и-мачехи, оставшийся от бабки Агафьи.
— Мальчик, — сказала она тихо. — Я знаю, мальчик.
— Почему? — спросил Николай.
— Знаю. Сердце чует.
Он сел рядом.
— Иван, — сказал он. — В честь моего батюшки.
— Иван, — повторила Анна. — Ванечка.
Она закрыла шкатулку и долго смотрела на огонь. Пламя плясало, бросало блики на темные стены, на иконы в углу, на спящих за перегородкой детей.
— Я боялась, — сказала Анна. — Все эти три года боялась. Думала — вот привыкну к ним, полюблю, а они вырастут и уйдут. И останусь я опять ни с чем.
— Не останешься, — сказал Николай. — Я останусь.
Она повернула голову.
— И они не уйдут. Будут приезжать, внуков привозить. И этот, — он кивнул на ее живот, — тоже вырастет. И тоже будет приезжать.
— А если не будет?
— Будет. Потому что ты научишь.
Анна улыбнулась.
— Чему я научу? Я сама ничего не умею.
— Ты умеешь главное, — сказал Николай. — Ты умеешь любить. Не за что-то. Просто так.
Она опустила голову.
— Я не сразу научилась. Я долго сопротивлялась. Думала — это не мои дети, не мой дом, не моя жизнь. А потом…
— Что потом?
— А потом Катя заболела, — тихо сказала Анна. — И я поняла: если она умрет, я умру тоже. Не телом — душой. Потому что она уже моя. И все они — мои.
Николай взял ее руку.
— Мои, — сказал он. — Наши.
Они сидели в тишине, слушая дыхание спящего дома. За окном падал первый снег — редкий, несмелый, еще по-осеннему мокрый.
— А как они узнают? — спросила Анна.
— Кто?
— Все. На деревне. Скажут опять: бракованная, а родила. Чудо.
Николай пожал плечами.
— Пусть говорят. Мы знаем, что это не чудо. Это ты.
Анна долго молчала.
— Я к отцу съезжу, — сказала она вдруг. — Надо сказать.
— Давай съездим, — согласился Николай. — В воскресенье.
В воскресенье они поехали в город.
Петр Федорович жил все там же, в маленьком домике на окраине. За три года он постарел, сгорбился, борода стала совсем седая. Увидев дочь на пороге, всплеснул руками, заметался.
— Аннушка! Анна! А я уж думал…
Он не договорил. Обнял ее, прижал к груди. Плакал, не стесняясь.
— Батюшка, — сказала Анна. — Я с вестью.
Он отстранился, вытер глаза.
— С какой вестью?
Она взяла его руку и положила себе на живот.
— Дедом будешь.
Петр Федорович смотрел на свою руку, на ее живот, на ее лицо. Губы его тряслись.
— Господи, — выдохнул он. — Господи, слава Тебе.
Он опустился на колени прямо посреди горницы, перекрестился на иконы, стукнулся лбом о половицы.
— Прости меня, дочка! Прости, окаянного!
— Встань, батюшка, — Анна потянула его за плечо. — Не надо.
— Надо, — он не вставал. — Я тебя тогда на базар вывел, как скотину. Тридцать рублей взял. А денег тех давно нет, и совести нет, и ничего нет. А ты — вон оно. Носишь.
Он поднял на нее мокрое лицо.
— Простишь?
Анна опустилась рядом с ним на колени.
— Прощаю, батюшка.
Она обняла его, и они сидели так на холодном полу, прижавшись друг к другу, и плакали оба.
Николай стоял в дверях, не мешая.
Через час они уехали. Петр Федорович стоял на крыльце, махал рукой, пока телега не скрылась за поворотом.
— Он простил себя, — сказала Анна. — Я только помогла.
Николай молча кивнул.
Беременность давалась Анне тяжело. Тошнота не отступала до самой зимы, спина ныла, ноги отекали к вечеру. Но она не жаловалась. Каждое движение младенца внутри — слабый толчок, едва заметный трепет — наполняло ее таким восторгом, что все неудобства казались мелочью.
Николай трогательно заботился о ней. Брал на себя тяжелую работу, освобождал от непосильных забот. Вечерами сидел рядом, положив огромную ладонь на ее округлившийся живот, и благоговейно вслушивался.
— Шевелится, — шептал он. — Слышишь?
— Слышу, — улыбалась Анна.
Дети тоже ждали. Катя вышивала распашонку — кривыми, неумелыми стежками, но старательно. Паша каждый вечер требовал рассказать, как будут звать брата, и обижался, когда Анна говорила, что может быть и сестра. Саша все пытался запихнуть в Аннин живот свои игрушки — чтобы братику не скучно было.
— Он же маленький, — объясняла Анна. — Ему игрушки пока не нужны.
— А когда вырастет?
— Вырастет — дадим.
Саша кивал и бежал прятать самую лучшую деревянную лошадку в свой сундучок — до времени.
Миша был сдержан, но Анна замечала, как он смотрит на ее живот. Однажды он подошел и спросил:
— А его тоже учить надо будет?
— Кого?
— Младенца.
— Надо, — сказала Анна. — Вырастет — пойдет в школу, как ты.
Миша кивнул.
— Я помогу, — сказал он. — Я умею буквы показывать.
— Помоги, — улыбнулась Анна.
Он отошел, довольный.
В середине января, когда морозы стояли под сорок и деревья трещали от холода, Анна почувствовала первые схватки.
Было раннее утро, еще затемно. Она лежала, прислушиваясь к себе, и вдруг поняла: пора.
— Николай, — позвала она тихо. — Коля.
Он вскочил мгновенно, будто не спал.
— Что? Что такое?
— Пора, — сказала Анна. — За бабкой Агафьей пошли.
Детей отправили к соседке. Миша отвез Сашу и Катю, Паша увязался сам — боялся оставаться в доме, где мама кричит. Николай метался по горнице: то подкидывал дрова в печь, то греть воду, то просто замирал у двери, прислушиваясь.
Бабка Агафья приехала через час, вся в снегу, ругалась, что дороги развезло, хотя какие развозы в такую стужу.
— Выйди, — велела она Николаю. — Не мельтеши.
Он вышел в мастерскую. Сел на верстак, уронил голову на руки.
Роды были долгими. Двенадцать часов Анна боролась, преодолевая боль, чувствуя, как жизнь и смерть сходятся в ее теле. Бабка Агафья суетилась вокруг, прикладывала к животу теплые компрессы, заставляла пить отвары, шептала молитвы.
— Тужься, девка, тужься! — кричала она. — Не смей сдаваться!
Анна не сдавалась.
Она думала о Николае, сидящем в холодной мастерской. О Мише, который ждал брата. О Кате, вышивающей распашонку. О Саше, спрятавшем лошадку в сундучок. О Паше, требующем называть младенца только Иваном.
Она думала о том, что не имеет права умереть. Потому что ее ждут.
И когда силы были уже на исходе, когда мир сузился до одной точки боли, она услышала крик.
Тонкий, звонкий, яростный.
— Мальчик, — сказала бабка Агафья. — Крепкий, горластый. Будет жить.
Она завернула крошечное тельце в чистую холстину и положила Анне на грудь.
Анна смотрела на него сквозь пелену слез. Красное сморщенное личико, темный пушок на головке, крошечные пальчики, сжатые в кулачки.
— Сын, — прошептала она. — Сыночек.
— Николай! — позвала она, собрав остатки сил. — Иди сюда!
Дверь распахнулась. Николай стоял на пороге, бледный, с трясущимися руками.
— Сын, — сказала Анна. — У нас сын.
Он подошел медленно, будто боясь спугнуть. Опустился на колени у кровати. Смотрел на младенца, на Анну, снова на младенца.
По лицу его катились слезы. Он не вытирал их.
— Иван, — сказал он. — Ванечка.
Осторожно, одним пальцем, коснулся щеки сына.
— Здравствуй, — шепнул он. — Дождались мы тебя.
Младенец открыл глаза. Мутные, еще незрячие, но уже живые.
— Теперь ты точно моя навсегда, — сказал Николай, глядя на Анну. — Ты и он.
Анна улыбнулась.
— Навсегда, — ответила она.
За окном догорал короткий зимний день. В печи потрескивали дрова. Где-то на деревне пели петухи — перепутали время от мороза.
Анна держала на руках сына. Рядом сидел муж. За стеной ждали дети.
Дом был полон.
Через три дня приехал Петр Федорович. Привез гостинцы — мед, сушеные ягоды, теплые носки, связанные мачехой. Стоял над люлькой, разглядывал внука, крестился.
— Ваня, — бормотал он. — Ванечка. Выходит, не бракованная ты была, дочка. Выходит, просто не твой он был, тот мужик.
— Не твой, — согласилась Анна. — А этот — мой.
Петр Федорович кивнул.
На прощание он долго мялся у порога. Потом достал из-за пазухи кошель — потертый, старый, тот самый.
— Тут тридцать рублей, — сказал он, не глядя на Анну. — Я их три года копил. Ты простила, а я не могу.
Он положил кошель на лавку и ушел, не оборачиваясь.
Анна смотрела на деньги. Потом взяла кошель, подошла к люльке, положила под подушку сыну.
— На память, — шепнула она. — Чтобы знал, с чего мы начинали.
Иван спал, сопел носом, сжимал во сне крошечный кулачок. Ему не было дела до тридцати рублей, до базарной площади, до унижений и слез.
Ему было дело только до тепла материнских рук.
Анна сидела над люлькой до вечера. Смотрела, как спит ее сын, как шевелятся его губы, как вздымается и опадает грудка.
— Ванечка, — шептала она. — Ты даже не знаешь, как долго я тебя ждала.
В дверях стоял Николай. Смотрел на жену, на сына, на шкатулку на подоконнике, в которой лежали свидетельство, деревянная птичка, сухой листок мать-и-мачехи и теперь — тридцать рублей, выкуп за ее свободу.
— Ужинать будешь? — спросил он.
— Буду, — ответила Анна.
Она поцеловала сына в лоб и поднялась.
Жизнь продолжалась.
Весна восемьсот девяносто второго года выдалась ранняя и дружная.
Снег сошел в конце марта, в апреле уже зеленели поля, а к маю сад за домом стоял весь в белом цвету, будто невеста под венцом. Яблони, которые Николай сажал еще при Марье, разрослись густо, и теперь под их ветвями можно было спрятаться от солнца целой семьей.
Анна сидела на лавке, врытой в землю еще покойной свекровью Николая, и смотрела, как дети возятся в траве. Семь лет минуло с того дня, как она переступила порог этого дома. Семь лет — срок немалый.
Миша стоял у мастерской, помогая отцу разбирать новый заказ. Девятнадцать лет, почти взрослый мужчина, широкий в плечах, с отцовской серьезной складкой меж бровей. Недавно заезжал к ним староста из соседнего села, сватал за свою дочь. Миша краснел, отнекивался, но глаз прятал. Анна видела: не против.
Паша, шестнадцатилетний, сидел на крыльце с книгой. Отец Василий, заметив его тягу к наукам, давал читать жития святых, церковные летописи, даже латынь начал учить. Поговаривали, что осенью Пашу отправят в духовное училище в губернский город.
Катя расцвела, как та яблоня. Четырнадцать лет, тоненькая, светловолосая, с материнской — не Марьиной, а Анниной — повадкой. Она сидела тут же, в тени, и вышивала полотенце. Рядом с ней, прижавшись к ноге, возилась маленькая Марья.
Марье шел третий год. Кудрявая, смешливая, с глазами цвета спелой вишни, она была всеобщей любимицей. Назвали ее в честь первой жены Николая — это он предложил, а Анна согласилась без колебаний. Девочка родилась в мае, когда сады цвели и пчелы гудели в яблоневых ветвях. Роды прошли легко, словно тело, однажды познавшее чудо, теперь помнило дорогу.
— Мама, гляди! — Марья протянула раскрытую ладошку. На пальце сидела божья коровка, красная, с черными точками. — Улетит?
— Улетит, — улыбнулась Анна. — Ты ее не держи.
— А куда?
— По делам. Ей надо.
Марья нахмурилась, но ладошку раскрыла. Божья коровка посидела, пошевелила усиками и взмыла в небо.
— Счастливо! — крикнула Марья вслед и побежала догонять Сашу.
Саша, тринадцатилетний, возился у мастерской. Он ушел в отцовское ремесло с головой. Если Миша тяготел к крупным формам — мебель, двери, наличники, — то Саша любил тонкую работу. Резьба, инкрустация, миниатюрные шкатулки. Сейчас он строгал какую-то палочку, и вид у него был сосредоточенный, почти суровый.
— Ты чего делаешь? — спросила Анна, подходя.
— Дудочку, — буркнул Саша. — Марье.
— Красивая будет.
— Ага.
Он поднял голову, посмотрел на мать. Глаза у него были материнские, Марьины — светлые, с поволокой. Но смотрел он на Анну с той же преданностью, с какой когда-то смотрел на родную мать.
— Мам, — сказал он вдруг. — А ты с нами навсегда?
Анна присела рядом.
— Навсегда.
— И никуда не уедешь?
— Никуда.
Он кивнул и снова уткнулся в дудочку.
Анна вернулась на лавку. Солнце поднялось выше, тень от яблони стала короче. Где-то за забором мычала корова, пахло свежескошенной травой и нагретой корой.
— Анна Петровна.
Она подняла голову.
У калитки стоял человек. Невысокий, сутулый, в поношенном армяке. Лицо осунувшееся, небритое, волосы с обильной проседью. Он мял в руках шапку и смотрел на нее так, будто боялся подойти ближе.
Анна узнала его не сразу. А узнав — замерла.
Семен.
Семь лет. Семь лет она не видела его. Последний раз — мельком, на ярмарке, когда он шел с опущенной головой, а она сидела в санях рядом с Николаем. Тогда она отвернулась. Сейчас отвернуться было некуда.
— Здравствуй, Анна, — сказал Семен. Голос у него сел, стал хриплым, старческим. — Не прогонишь?
Анна медленно поднялась с лавки. Вытерла руки о передник.
— Здравствуй, Семен. Что привело?
Он переминался с ноги на ногу. Точь-в-точь как в тот день, когда привез ее к отцовскому порогу — виноватый, жалкий, не смеющий поднять глаза.
— Мимо ехал, — сказал он. — Решил проведать. Как ты? Как жизнь твоя?
Из дома выскочил Иван.
Три года, краснощекий, быстрый, как ртуть. В руках — деревянная лошадка, подарок отца. Он несся прямо на Анну, не разбирая дороги.
— Мама! Мама, Катя варенье варит, а мне не дает!
— Даст, — Анна подхватила его на руки, поправила сбившуюся рубашку. — Погоди чуть-чуть.
Иван заметил чужого, прижался к матери, уткнулся носом в плечо. Из-за Анниной юбки выглянула Марья — кудрявая, с вишневыми глазами, сжимающая в кулачке сорванный одуванчик.
Семен смотрел на них. Глаза его расширились, губы шевельнулись, но звука не вышло.
— Твои? — спросил он наконец, кивая на Ивана.
— Мои, — просто ответила Анна.
— Двое?
— Двое. И еще четверо — от первого брака мужа. Все мои теперь.
Семен молчал. Смотрел на Ивана, на Марью, на Анну, на сад, на дом. Взгляд его блуждал, цеплялся за детали, не находил опоры.
— А я так и остался… — начал он и запнулся.
Анна не спросила — чем остался. Она ждала.
— Мать померла, — сказал Семен глухо. — В позапрошлом годе. Пелагея ушла к родителям. Не выдержала.
Он поднял глаза. В них было что-то, чего Анна никогда не видела у этого человека. Не вина даже — пустота.
— Я вот подумал… Может, ты простила? Детей вон сколь. Мне бы хоть одного. Чужого, не своего. Хоть поглядеть.
Иван, почуяв неладное, завозился на руках, засопел. Марья спряталась за материнскую юбку, только кудри торчат.
— Поглядел? — раздался голос из-за спины.
Анна обернулась. Николай стоял в дверях мастерской. В руках — рубанок, лицо спокойное, но желваки на скулах ходят.
Семен сжался. Втянул голову в плечи.
— Поглядел, — выдавил он.
— Ну и иди.
Николай не повысил голоса. Не сделал шага навстречу. Просто стоял и смотрел — тяжело, без жалости.
Семен постоял еще мгновение. Поклонился — не Николаю, Анне. Криво, неловко, как кланяются перед дальней дорогой.
— Прости, — сказал он. — За все прости.
И пошел прочь.
Анна смотрела ему вслед. Сутулая спина, обтерханный армяк, шапка, зажатая в кулаке. Калитка скрипнула, закрылась.
Она вздохнула. Не тяжело — ровно.
— Мама, кто это? — спросил Иван, отрывая лицо от ее плеча.
— Никто, — ответила Анна. — Прохожий.
Она опустила сына на землю, взяла за руку Марью.
— Пойдемте варенье пробовать.
Дети побежали к дому. Анна постояла еще немного, глядя на калитку. Потом повернулась и пошла к Николаю.
Он все еще стоял у мастерской, опершись о верстак. Рубанок положил, но руки дрожали.
— Зря я его, — сказал он негромко. — Надо было дать поговорить.
— Ты дал, — ответила Анна. — Он все сказал.
Николай поднял на нее глаза.
— Жалко его?
— Нет. — Анна покачала головой. — Не жалко. Просто… странно.
— Что странно?
— Я ему чужая была семь лет. А ты чужой стал — своим.
Николай усмехнулся.
— Не чужой. Другой.
— Это одно и то же?
— Нет. Чужой — которого не знаешь. А другой — которого выбрал.
Анна улыбнулась.
— Ты когда красноречивым стал?
— Когда понял, что терять нечего, — ответил он. — А потом понял, что есть что терять. Вот тогда и заговорил.
Она взяла его руку. Ладонь у него была шершавая, теплая, знакомая до каждой мозоли.
— Пойдем, — сказала она. — Дети варенье пробуют, без нас съедят.
Они пошли к дому — рядом, плечом к плечу.
Вечером Анна вышла в сад.
Дети угомонились, утихомирились по лавкам. Иван спал в своей люльке, подложив под щеку кулачок. Марья возилась во сне, бормотала про божью коровку.
Анна села на лавку под яблоней. Небо на западе догорало алым, облака тянулись к горизонту длинными розовыми лентами.
Старая липа шумела листвой. Под ней белел памятник — уже не деревянный крест, а каменное надгробие, с любовью вырезанное руками Николая. «Марья Николаевна Морозова, 1855–1883. Упокой, Господи, душу рабы Твоея».
Рядом с памятником цвела молодая яблоня. Николай посадил ее пять лет назад, в память о первой жене. Каждую весну она цвела особенно пышно, будто благословляла новую жизнь, расцветшую на пепелище старой.
— Марья, — шепнула Анна. — Ты не сердись, что я здесь. Я не на твое место пришла. Я свое нашла.
Ветви яблони качнулись, словно в ответ.
Сзади послышались шаги. Николай опустился рядом на лавку.
— Не спится?
— Думаю, — ответила Анна. — О жизни.
— О чем именно?
Она помолчала, собираясь с мыслями.
— О том, что я тогда на базаре стояла и думала: все, конец. Жизни нет. А сейчас гляжу — вон они, мои дети. Вон дом. Вон ты.
Николай взял ее руку, переплел пальцы.
— А я тогда на базар не ехал, — сказал он. — Я на погост ехал. К Марье.
— Ты говорил.
— А потом лошадь сама свернула. Я ее не правил. Она сама.
Анна повернула голову.
— Ты веришь, что это Господь управил?
Николай долго молчал. Смотрел на памятник, на цветущую яблоню, на догорающее небо.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Может, Господь. Может, Марья. Может, просто лошадь умная была.
Анна улыбнулась.
— Лошадь умная, — повторила она. — Хорошая у тебя лошадь.
— Гнедой уже старый, — вздохнул Николай. — Сын у него есть, молодой. Тот еще норовистый.
— Как хозяин.
— Я не норовистый, — обиделся Николай. — Я спокойный.
— Спокойный, — согласилась Анна. — Как улей перед роением.
Он фыркнул, но руку не отнял.
Так они сидели в темноте, глядя на звезды, зажигающиеся одна за другой. Где-то в доме плаксиво закричал Иван — наверное, приснилось что-то. Николай вздохнул, поднялся.
— Пойду успокою.
— Я сама.
Анна встала, отряхнула юбку. На пороге обернулась.
— Николай Иванович.
— М?
— Ты знаешь, что я тебя… — Она запнулась.
— Знаю, — сказал он. — Я тоже.
И улыбнулся — одними глазами, уголками губ. Редкая у него была улыбка, нечастая. Но когда случалась, Анна чувствовала, как внутри разливается тепло.
Она вошла в дом.
Иван уже не плакал, сидел в люльке, тер кулачками глаза. Увидел мать — успокоился, притих.
— Мама, — позвал он сонно. — А где папа?
— В саду, — ответила Анна, укутывая его одеялом. — Спи.
— А Марья?
— Марья спит.
— А Катя?
— Спит.
— А Миша?
— Спит, Ванечка. Все спят.
Иван пошевелился, устраиваясь поудобнее.
— И ты спи, мама.
— И я сплю.
Он закрыл глаза и почти сразу засопел.
Анна сидела над люлькой, глядя на сына. Темные волосики, отцовские брови, ее собственный подбородок. Три года — всего три года, а кажется, что он был всегда.
— Ванечка, — шепнула она. — Ты не знаешь, как долго я тебя ждала.
В дверях стоял Николай. Смотрел на жену, на сына, на шкатулку на подоконнике.
В шкатулке лежали Мишино свидетельство, деревянная птичка, сухой листок мать-и-мачехи, тридцать рублей, выкупленные отцом, и теперь — маленький локон русых волос, обрезанный у Марьи в первый год.
— Завтра рано вставать, — сказал Николай. — Заказ в город везти.
— Встану, — ответила Анна.
Она поднялась, еще раз поправила одеяло и вышла из горницы.
В большой комнате было тихо. Дети спали — кто на лавках, кто за перегородкой. Катя во сне улыбалась, прижимая к груди куклу. Паша раскинулся звездой, свесив ногу почти до пола. Саша лежал на боку, подложив ладошку под щеку. Миша — с краю, уже почти взрослый, с серьезным лицом.
Анна перекрестила их всех по очереди.
— Господи, — шепнула. — Благодарю тебя.
Она не просила больше. Не молила, не требовала. Просто благодарила.
За этот дом. За этих детей. За этого мужчину. За эту жизнь, которую семь лет назад она считала конченой.
За то, что нашла свое место.
Не по крови — по сердцу.
Утром Анна проснулась от петушиного крика. За окном серело, в саду щебетали птицы, пахло росой и цветущей яблоней.
Она встала, накинула платок, вышла на крыльцо.
Николай уже возился у телеги, запрягал молодого Гнедого. Увидел Анну — кивнул.
— С добрым утром, жена.
— С добрым утром, муж.
Из дома выбежала Марья, босая, в одной рубашонке.
— Папа! Папа, ты в город? За гостинцами?
— За работой, — строго сказал Николай. — Но гостинцы тоже будут.
— Пряник?
— И пряник.
Марья запрыгала на одной ноге.
Из-за ее спины выглянул заспанный Иван.
— И мне пряник.
— И тебе.
Следом вышли Катя и Саша, потом Паша, потом Миша. Все загалдели, зашумели, забегали. Кто просил ниток, кто гвоздей, кто книжку новую.
Анна смотрела на них и улыбалась.
— Тихо! — прикрикнул Николай. — Мать не будить!
— Я уже не сплю, — сказала Анна.
— Вот видите, разбудили.
— Я сама встала.
— Все равно.
Он подошел к ней, обнял за плечи. На людях — редко, но сейчас вокруг были только свои.
— Я к вечеру вернусь, — сказал он тихо.
— Я буду ждать, — ответила Анна.
Он сел в телегу, тронул вожжи. Гнедой взял с места бойко, выкатил со двора.
Анна стояла на крыльце, глядя вслед.
— Мам, — дернула ее за подол Марья. — А папа правда пряник привезет?
— Правда.
— А какой?
— Медовый.
— А с вареньем?
— И с вареньем.
Марья удовлетворенно кивнула и побежала к курам.
Анна повернулась к дому.
Восемьдесят девятый год шел от Рождества Христова. На календаре, висевшем у печи, было двадцать второе мая.
Обычное утро. Обычный день. Обычная жизнь.
Целая жизнь впереди.
Она вошла в горницу, подошла к подоконнику, открыла шкатулку. Перебрала содержимое: свидетельство, птичка, листок, тридцать рублей, локон.
Достала маленький огрызок карандаша, вынула из-за иконы чистый лист бумаги, припасенный для писем.
Села к окну.
«Батюшка, — вывела она неровными буквами. — Здоровья вам и матушке. У нас все хорошо. Ваня подрос, Марья говорит первые слова. Миша жениться собирается, Катя полотенце к приданому вышивает. Саша дудочку для Марьи сделал, Пашу в ученье отправляют. Николай кланяется. Приезжайте, если сможете. Дом у нас большой, всем место найдется.
Ваша дочь Анна».
Она сложила письмо, запечатала сургучом.
— Катя! — позвала она. — Пойдешь на почту?
— Пойду, мама! — откликнулась девочка из сеней.
Анна протянула ей письмо.
— Отошли отцу.
Катя кивнула, сунула конверт за пазуху и побежала.
Анна смотрела ей вслед. Светлые косички, быстрые ноги, чистое платье — вчера как раз новое сшили.
— Мама! — завопил Иван из сада. — Марья червяка нашла!
— Не червяка, а гусеницу! — донеслось в ответ.
— Все равно страшно!
Анна вздохнула, поправила платок и пошла разбираться.
Солнце поднялось выше, тени стали короче. День обещал быть долгим и теплым.
Обычный день. Обычное счастье.
Она шла по траве, чувствуя босыми ногами прохладу утренней росы, и думала о том, что семь лет назад, стоя на базарной площади, она и представить не могла, что жизнь повернется так.
А может, и могла.
Может, где-то в глубине души она всегда знала, что ее место — здесь. Что эти дети — ее. Что этот мужчина — ее. Что этот дом — ее.
Не за тридцать рублей купленный.
А выстраданный, вымоленный, выросший из маленького зернышка надежды, которое она принесла с собой в тот первый вечер, переступив порог чужой избы.
Из сеней выбежала Марья, в руках — та самая гусеница, зеленая, мохнатая.
— Мама, гляди! Какая!
— Красивая, — сказала Анна. — Отпусти ее, Марьюшка. Она по делам.
Марья послушно разжала ладошку. Гусеница медленно переползла на ветку яблони.
— Вырастет и станет бабочкой, — сказала Анна.
— А потом?
— А потом улетит.
— Как божья коровка?
— Как божья коровка.
Марья задрала голову в небо, высматривая ту, вчерашнюю.
Небо было чистое, синее, бесконечное.
— У каждого своя дорога, — сказала Анна.
Она взяла дочку за руку, и они пошли в дом.