Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Ильменские зори Глава - 2

Все главы Лето в тот год наступило вдруг, без предупреждения, без обычных майских колебаний, без затяжных дождей и холодных утренников, — навалилось разом, тяжёлое, душное, почти южное. Уже к середине июня Волхов обмелел так, что обнажились сваи старого моста, поросшие зеленоватой, скользкой тиной, и кучера, проезжая по набережной, снимали картузы и крестились на соборную звонницу, точно в самый Ильин день. Пыль стояла над Пробойной улицей такая, что липы у губернаторского сада казались седыми, припорошенными первым снегом, и только герань на окнах у Сушкиных цвела по-прежнему ярко, упрямо, с той же почти свирепой старательностью, какую Анна Марковна требовала от всего, что находилось в сфере её попечения. Машенька худела. Это было незаметно постороннему глазу — посторонний глаз видел всё ту же плавную, царственную стать, тот же влажный блеск серых глаз, ту же небесную улыбку, которую она по-прежнему раздавала в долг, с великою разборчивостью. Но мать, Анна Марковна, замечала всё. Она

Все главы

Лето в тот год наступило вдруг, без предупреждения, без обычных майских колебаний, без затяжных дождей и холодных утренников, — навалилось разом, тяжёлое, душное, почти южное. Уже к середине июня Волхов обмелел так, что обнажились сваи старого моста, поросшие зеленоватой, скользкой тиной, и кучера, проезжая по набережной, снимали картузы и крестились на соборную звонницу, точно в самый Ильин день. Пыль стояла над Пробойной улицей такая, что липы у губернаторского сада казались седыми, припорошенными первым снегом, и только герань на окнах у Сушкиных цвела по-прежнему ярко, упрямо, с той же почти свирепой старательностью, какую Анна Марковна требовала от всего, что находилось в сфере её попечения.

Машенька худела.

Это было незаметно постороннему глазу — посторонний глаз видел всё ту же плавную, царственную стать, тот же влажный блеск серых глаз, ту же небесную улыбку, которую она по-прежнему раздавала в долг, с великою разборчивостью. Но мать, Анна Марковна, замечала всё. Она замечала, что Машенька стала рассеянна, что забывает подавать чай вовремя, что подолгу смотрит в одну точку за окном, где ничего нет, кроме пыльных лип и равнодушного, выцветшего неба. Она замечала, что дочь перестала спорить о фасонах платьев, перестала капризничать перед зеркалом, перестала, наконец, интересоваться теми пустяками, из которых прежде, казалось, и состояла вся её жизнь.

И Анна Марковна встревожилась.

Тревога её была не из тех, что смиряются молитвой или расслабляются в бездействии. Напротив: тревога делала Анну Марковну ещё деятельнее, ещё изобретательнее, ещё неутомимей в изыскании средств и способов. Если дочь её таяла, стало быть, следовало принять меры. Если дочь её о чём-то молчала, стало быть, следовало разговорить. Если дочь её, не дай Бог, сохла по ком-то — о, тогда следовало действовать немедленно, решительно, бесповоротно, как действуют хирурги, когда видят гангрену.

Она начала с расспросов — осторожных, окольных, обставленных с той искусной небрежностью, какая доступна только матерям и опытным следователям. Она заговаривала о базаре, о знакомых, о вице-губернаторском приёме, о том, что поручик Лиховцев опять проигрался в карты, а купчик Расторгуев-младший, слышно, собирается в Москву за товаром — не хочет ли Машенька, чтобы он привёз ей чего из столицы? Шёлк, например, или новую брошку? Но Машенька отвечала односложно, равнодушно, и взгляд её при этом уплывал куда-то в сторону, в окно, к этим проклятым пыльным липам, за которыми, казалось, таилось нечто более важное, чем все московские шелка и петербургские брошки.

Тогда Анна Марковна переменила тактику. Она призвала Ивана Аполлоновича.

— Ты, Иван, — сказала она тем особенным, свистящим шёпотом, который в доме Сушкиных означал высшую степень мобилизации, — ты бы разузнал про этого… как его? Ключарева? Что за человек? Откуда? Кто его родители? Есть ли состояние? А главное — не замечен ли в чём предосудительном?

Иван Аполлонович, услышав это имя, замер, побледнел и принялся усиленно поглаживать орден. Он знал это имя. Он слышал его от дочери, правда, мельком, вскользь, за обедом, когда Машенька спросила «какой-то пустяк» о письмоводителе мирового судьи. Иван Аполлонович тогда не придал значения — мало ли кто служит у мирового судьи? — но теперь, когда Анна Марковна произнесла это имя с таким выражением, он вдруг понял, что придавать значение следовало.

— Разузнаю, матушка, — пробормотал он, пятясь к двери. — Непременно разузнаю. Я ужо в присутствии наведу справки…

— Только без глупостей, — бросила ему вслед Анна Марковна. — Ты у меня не революцию расследовать идёшь, а так, осведомиться. Чтоб деликатно, чтоб ни слухов, ни пересудов. Ты меня понял?

Иван Аполлонович понял. Он всегда понимал, когда Анна Марковна переходила на этот тон.

В тот же день, около пяти часов пополудни, когда жара спала и по Пробойной потянулись первые вечерние прохожие, Машенька вышла из дому.

Она сказала матери, что идёт в собор, ко всенощной. Анна Марковна подозрительно сощурилась, но возразить не посмела: в конце концов, Софийский собор — не Офицерская улица, не мезонин с протекающей крышей. Да и вообще, подумала Анна Марковна, чем больше Машенька будет стоять на молитве, тем меньше у неё останется времени для глупых мечтаний.

Но Машенька в собор не пошла.

Она дошла до Кремля, постояла у памятника Тысячелетию России, глядя, как солнце золотит бронзовые фигуры царей и князей, и вдруг, точно повинуясь неведомой силе, повернула не к собору, а вниз, к Волхову, к старому городу, к тем узким, кривым, позабытым Богом и начальством улочкам, где селился мелкий служилый люд, вдовые дьяконицы, отставные коллежские регистраторы и прочие обитатели новгородского дна.

Она не думала, куда идёт. Ноги сами несли её.

Она уговаривала себя, что просто гуляет, что душно в городе, что у Волхова, должно быть, прохладнее, что ей нужно проветриться, развеяться, собраться с мыслями. Но где-то в самой глубине души, в том тёмном, сокровенном углу, куда она боялась заглядывать, жила другая, пугающая, но властная мысль: она идёт к нему.

Она не знала, где именно живёт Ключарев. Маменька обронила тогда: «На Офицерской, в мезонине». Но где эта Офицерская? Машенька никогда не бывала в той части города, ей и в голову не приходило там бывать. Однако теперь она вдруг поняла, что знает дорогу. Что все эти годы, сама того не ведая, она носила в себе карту его обитания. Что достаточно было имени — и карта ожила.

Она шла мимо низких деревянных домов, мимо покосившихся заборов, мимо лавок с вывесками, написанными безграмотными малярами («Колбасная», «Чай и сахар», «Продажа дров»), мимо пьяного мастерового, который проводил её долгим, мутным взглядом и что-то пробормотал вслед. Ей было страшно. Ей было стыдно. Ей казалось, что каждый прохожий читает её мысли, что каждый обыватель, выглянув из окна, сейчас укажет пальцем и закричит: «Сушкина! Дочь коллежского секретаря! Пошла к нищему письмоводителю!» — и тогда позор, скандал, конец всему.

Но она шла.

Она дошла до Офицерской — узкой, кривой, мощенной булыжником, который после дождей, верно, превращался в сплошное месиво. Дома здесь были ещё беднее, ещё ветхое, чем на соседних улицах. Кое-где стёкла в окнах были заменены пузырчатой слюдой, кое-где рамы держались на одной чести и ржавых гвоздях. Пахло кошками, щами и ещё чем-то кислым, неуловимым — так пахнет бедность, когда она становится привычкой, вторым естеством, единственно возможным способом существования.

Мезонин Ключарева она увидела сразу.

Он выдавался над крышей одноэтажного, серого, облупленного дома, как гриб-дождевик, выросший на трухлявом пне. Окно мезонина было маленькое, подслеповатое, занавешенное чем-то не то марлевым, не то коленкоровым. Машенька остановилась напротив, под старой, кривой рябиной, и смотрела.

Сердце её колотилось так громко, что, казалось, его слышно на всю улицу.

Что она здесь делает? Чего ждёт? Что она скажет ему, если он вдруг выглянет, увидит её, выйдет? «Я гуляла, Алексей Петрович, и случайно забрела сюда»? Кто же гуляет в такой глуши, в такой час, одна? Он не поверит. Он всё поймёт. И тогда — что тогда? Стыд, унижение, жалость в его глазах? Или, хуже того, торжество? Торжество бедняка, к которому снизошла барышня?

Она уже повернулась, чтобы уйти, когда дверь дома скрипнула.

Машенька вжалась в рябину, спряталась за ствол, как воровка, как гимназистка, убежавшая без спросу. Но это был не он. Из двери вышла толстая, краснолицая баба в засаленном фартуке, вытряхнула половик, погрозила кулаком невидимому врагу и скрылась обратно.

Машенька перевела дух. И вдруг поняла, что не может уйти. Что она простоит здесь час, два, дотемна, до утра, но не сдвинется с места, пока не увидит его. И от этого открытия ей стало так страшно, так сладко и так безнадёжно, как никогда в жизни.

Она простояла под рябиной до самых сумерек. Он не вышел. Огонь в мезонине не зажёгся. Может быть, его не было дома; может быть, он лежал больной в темноте, экономя свечи; может быть, он сидел неподвижно у окна и смотрел на улицу, но не заметил её в тени рябины. Она не знала. Она ждала.

А когда совсем стемнело и на Офицерской зажглись редкие, болезненно-жёлтые фонари, Машенька пошла домой. Она шла медленно, устало, точно несла на плечах тяжёлую, невидимую ношу. И всю дорогу ей казалось, что кто-то смотрит ей в спину.

На другой день Иван Аполлонович, кряхтя и отдуваясь, добыл сведения.

Добыл он их не столько усердием, сколько тем особым чиновничьим чутьём, которое безошибочно указывает, когда можно справиться о деле в два слова, а когда надлежит проявлять осторожность и многозначительное молчание. Он зашёл в канцелярию мирового судьи под предлогом справиться о каком-то залежалом деле, повздыхал, посетовал на жару, на ломоту в пояснице, на дороговизну дров — и между прочим, словно невзначай, осведомился: «А что это у вас за новый письмоводитель? Говорят, из Петербурга перебрался?»

И узнал.

Алексей Петрович Ключарев, двадцати семи лет, из мещан города Костромы. Отец — умер, был мелким торговцем, разорился, оставил семью без средств. Мать — жива, проживает в Кострома у дальней родственницы, получает от сына небольшое содержание. Сам Ключарев окончил гимназию с серебряной медалью, два года слушал лекции в Петербургском университете, но курса не кончил — по недостатку средств. Служил письмоводителем у присяжного поверенного, потом переехал в Новгород. Жалованье — тридцать рублей в месяц. Квартира — мезонин, за пять рублей. Холост, в карты не играет, вина не употребляет, но замечен в чтении запрещённых книг и вольнодумстве. Под надзором полиции не состоит, однако знакомства имеет подозрительные: в Петербурге был близок к кружку неблагонадёжных лиц, за что и был уволен от поверенного. Насколько сия близость была опасна — сведений нет, но осведомитель советовал быть осторожным.

Иван Аполлонович выслушал, покивал, пооха́л и отправился домой с тяжёлым сердцем.

Он не знал, как сказать об этом Анне Марковне. Вернее, он знал, что говорить придётся, но не знал, как смягчить удар. Мало того, что беден, как церковная мышь, — так ещё и вольнодумец, и чтение запрещённых книг! Это уже не просто не жених — это статья, это уголовщина почти, это пятно на весь дом. И что наша Машенька в нём нашла? В этом… Ключареве?

Но Анна Марковна, выслушав доклад, не стала ни охать, ни ахать, ни хвататься за сердце. Она поджала тонкие, бескровные губы, сощурилась и сказала:

— Хорошо. Я всё поняла.

Иван Аполлонович вздрогнул. Он знал этот тон. Это был тон не просто решения — это был тон приговора.

Через три дня в мезонин на Офицерской явился посыльный.

Он был в форменной фуражке с гербом, в чистой поддёвке, и вручил Алексею Петровичу плотный, запечатанный сургучом конверт. На конверте красивым, старомодным почерком было выведено: «Алексею Петровичу Ключареву. Для передачи лично в собственные руки».

Ключарев долго держал конверт в руках, не решаясь вскрыть. Он узнал почерк. Он видел его однажды, мельком, на благотворительном базаре, когда она записывала пожертвования в ведомость. Те же округлые, изящные, немного детские буквы, та же старательность, то же стремление к красоте.

Он разорвал конверт дрожащими пальцами.

Внутри был плотный, пахнущий духами лист бумаги, сложенный вдвое, и в нём — несколько строк. Не подписано, но он и так знал — от кого.

«Алексей Петрович.

Я знаю, что поступаю нехорошо, что это не по правилам и, верно, вы осудите меня за дерзость. Но я не могу больше молчать. Я думаю о вас каждый день и каждую ночь. Я не знаю, что со мной делается, но мне кажется, что без вас мне нет жизни.

Я не требую ничего. Я не надеюсь ни на что. Я только прошу: придите в субботу, к вечерне, в Софийский собор. Я буду стоять у правого клироса. Если вы придёте — я пойму, что вы не сердитесь на меня. Если нет — что ж, значит, так тому и быть.

М.»

Он перечитал письмо три раза. Потом ещё раз. Потом сложил, бережно, точно величайшую драгоценность, спрятал на груди, под сюртуком, у самого сердца.

И заплакал.

Он не стыдился этих слёз. В его мезонине не было никого, кто мог бы их увидеть. Только старая, оплывшая свеча, только серые стены, только сырость и тишина. Он плакал от радости и от отчаяния, от надежды и от безнадёжности, от того, что она всё-таки заметила его, вспомнила о нём, позвала. И от того, что он не смеет прийти.

Не смеет. Не имеет права. Потому что если он придёт — всё станет ещё сложнее, ещё мучительнее, ещё невозможнее. Если он придёт — она увидит его, и он увидит её, и между ними опять повиснет эта проклятая, непреодолимая стена: его бедность, её богатство, его безродность, её имя, его тридцать рублей, её приданое, его мезонин, её дом с геранью. И ничего, ничего нельзя будет изменить.

А если не придёт — она, быть может, обидится, разочаруется, перестанет думать о нём. Забудет. Найдёт себе поручика Лиховцева или купчика Расторгуева, выйдет замуж, нарожает детей и будет счастлива. А он останется здесь, в своём мезонине, с этим письмом у сердца, и будет жить воспоминанием об одной-единственной встрече.

Он просидел до утра, глядя на темноту за окном.

К утру он принял решение.

В субботу, ровно к шести часам, когда в Софийском соборе начиналась вечерня, Алексей Петрович Ключарев вошёл под своды древнего храма.

Он был бледнее обычного, сюртук его был тщательно вычищен (он чистил его сам, целый час, до ломоты в руках), волосы приглажены. Он старался держаться прямо, но сутулость брала своё — слишком много лет он провёл, сгибаясь над бумагами при тусклом, скупом свете.

В соборе было прохладно и торжественно. Пахло ладаном, старым камнем и ещё чем-то неуловимо древним, от чего захватывало дух. Горели свечи, мерцали оклады икон, и где-то высоко, под самым куполом, звучало мощное, размеренное пение протодиакона.

Она стояла у правого клироса.

Он увидел её сразу — белый платок, небесное платье, прямая, гордая спина. Она не оборачивалась, не искала его глазами. Она просто стояла и смотрела на иконостас, и свеча в её руке горела ровно, не колеблясь.

Он встал в тени, у северного придела, как тогда, в первый раз. Он смотрел на неё и не смел подойти ближе.

Вечерня длилась долго. Он не слышал ни пения, ни чтения — только биение собственного сердца, гулкое, как колокол. Он смотрел, как колышется пламя её свечи, как склоняется её голова при каждо́м возгласе священника, как тонкие пальцы касаются груди при крестном знамении.

А потом служба кончилась.

Народ повалил к выходу. Машенька не двигалась. Она стояла на прежнем месте, опустив глаза, и ждала.

Ключарев шагнул вперёд.

— Мария Ивановна… — Голос его сорвался, прозвучал хрипло, почти беззвучно.

Она подняла голову.

И тут он увидел в её глазах такое, чего не ожидал, к чему не был готов. Не радость, не удивление, не смущение. А облегчение. Тихий, глубокий, бесконечный вздох облегчения — словно она всё это время не дышала и только сейчас, увидев его, позволила себе вдохнуть.

— Вы пришли, — сказала она просто. — Я знала, что вы придёте.

И улыбнулась.

Впервые он видел эту улыбку не обращённой к поручику Лиховцеву, не рассеянной, дежурной улыбкой барышни из хорошего семейства. Эта улыбка была для него. Только для него. И в ней не было ни долга, ни разборчивости, ни той великой расчётливости, какой она дарила своё внимание просителям. В ней было только одно: счастье.

— Я не должен был приходить, — сказал он глухо. — Я не имею права…

— Не говорите так, — перебила она. — Ничего не говорите сейчас. Просто побудьте здесь. Рядом.

Он замолчал.

Они вышли из собора вместе. На паперти было тихо, вечернее небо над Ильменём горело малиновым, багровым, золотым — те самые ильменские зори, которые Машенька столько раз видела из своего окна и которые теперь, казалось, сияли только для них двоих.

Она протянула ему руку.

Он взял её — осторожно, точно боясь разбить, сломать, испортить это мгновение. Её пальцы были холодны и чуть влажны.

— Что нам делать, Алексей Петрович? — спросила она шёпотом. — Я не могу без вас. И я знаю, что вы без меня тоже не можете. Так зачем же мы мучаем друг друга?

Он не ответил. Он не знал ответа.

Анна Марковна узнала обо всём в тот же вечер.

У неё были свои глаза и уши в городе, и эти уши донесли, что Машенька Сушкина стояла на паперти с каким-то подозрительным субъектом в поношенном сюртуке и даже, кажется, подала ему руку. Анна Марковна не стала кричать. Не стала устраивать сцен. Она призвала Ивана Аполлоновича и сказала ему тем особенным, тихим, ледяным голосом, который был страшнее всякого крика:

— Завтра же поедешь к отцу Иоанну. Закажешь молебен о здравии. А после молебна заедешь к Расторгуеву-старшему. У него, слышно, сын из Москвы вернулся. Пора нашу Машеньку с добрыми людьми знакомить.

Иван Аполлонович понял. Началось.

Продолжение в 3 Главе

Спасибо всем, кто поддерживает канал, это дает мотивацию - творчеству!
Рекомендую еще рассказ, к прочтению :