Найти в Дзене

Хинтеркайфек. Год расплаты

Тот, кто пишет эти строки, провел годы в попытках забыть августовскую ночь 1922 года. Я сменил страну, имя, профессию. Я женился, завел детей, научился улыбаться и даже смеяться по утрам, глядя, как солнце золотит верхушки сосен в канадском Квебеке. Мой психолог, доктор Морис Шевалье, убедил меня, что исповедь на бумаге — единственное лекарство от демонов, которые каждую ночь садятся на край моей кровати и тяжело дышат в темноте. Он ошибался. Демоны не уходят от исповеди. Они ждут, когда ты допишешь последнюю страницу, закроешь тетрадь и поверишь, что все кончено. Но начну я не с себя. Начну с того, чье имя я пытался забыть сорок лет. Гроссбауэр Казимир Хинтеркайфек был плохим человеком. Я должен это засвидетельствовать, потому что никто другой уже не скажет. Он был жестоким — да. Скупердяем, самодуром, деспотом. Соседи в баварской деревне, прилепившейся к подножию холма, боялись его хуже, чем волков в голодные зимы. Говорили, что у него вместо сердца — остывший горн, а вместо глаз —

Тот, кто пишет эти строки, провел годы в попытках забыть августовскую ночь 1922 года. Я сменил страну, имя, профессию. Я женился, завел детей, научился улыбаться и даже смеяться по утрам, глядя, как солнце золотит верхушки сосен в канадском Квебеке. Мой психолог, доктор Морис Шевалье, убедил меня, что исповедь на бумаге — единственное лекарство от демонов, которые каждую ночь садятся на край моей кровати и тяжело дышат в темноте. Он ошибался. Демоны не уходят от исповеди. Они ждут, когда ты допишешь последнюю страницу, закроешь тетрадь и поверишь, что все кончено.

Но начну я не с себя. Начну с того, чье имя я пытался забыть сорок лет.

Гроссбауэр Казимир Хинтеркайфек был плохим человеком. Я должен это засвидетельствовать, потому что никто другой уже не скажет. Он был жестоким — да. Скупердяем, самодуром, деспотом. Соседи в баварской деревне, прилепившейся к подножию холма, боялись его хуже, чем волков в голодные зимы. Говорили, что у него вместо сердца — остывший горн, а вместо глаз — два медных пфеннига. Но человеком он был.

Казимир держал ферму в Хинтеркайфеке — тридцать гектаров тощей каменистой земли, дом из почерневшего валунника, коровник, свинарник и вечный запах навоза, въевшийся в деревянные балки так глубоко, что, казалось, сам Господь не смог бы вытравить его даже потопом.

В ту ночь, с тридцатого на тридцать первое марта, я сидел в своей каморке под лестницей и слушал, как ветер грызет черепицу. Мне было семь лет. Я был «мальчиком на подхвате» — сиротой, которого Казимир взял за миску баланды и право спать в сухости. В документах я значился как «помощник по хозяйству». В реальности — дешевая рабочая сила, которую можно было пнуть сапогом, если она вовремя не поднесла пенного.

Я ненавидел Казимира. Я молился каждую ночь, чтобы он сгорел в своем доме или подавился костью. Но когда это действительно случилось, когда пробил его час, я понял одну страшную вещь: молитвы, особенно детские, особенно слезные — они не растворяются в небесной канцелярии. Они копятся. Ждут. И дожидаются всегда в тот миг, когда ты уже перестал ждать.

Казимир лежал на полу в большой горнице. Его череп был проломлен чем-то тяжелым и тупым — я потом узнал, что это был колун для рубки костей, который всегда висел в сенях. Кровь впиталась в половицы и теперь блестела в свете масляной лампы, как раздавленная черная смородина. Рядом с ним, неестественно вывернув шею, лежала его жена, фрау Грубер. Еще дальше — двое младших детей и горничная Мария, которая приехала только позавчера из самого Мюнхена, мечтая о тихой жизни в деревне.

Я не кричал. Я просто стоял в дверях и смотрел, как Виктор вытирает окровавленные руки о холщовую тряпку.

Виктору было шестнадцать. Он был сыном Казимира от первого брака — тем, кого старик ненавидел лютой ненавистью больше всех на свете. За то, что Виктор был похож на свою мать, которую Казимир, по слухам, сам утопил в пруду пятнадцать лет назад. За то, что Виктор умел читать. За то, что Виктор имел наглость родиться.

— Ты… — начал я, но голос сорвался в мышиный писк.

Виктор поднял на меня глаза. Странно, но в них не было ни безумия, ни страха. Только бесконечная, мертвая усталость.

— Я должен был, — сказал он просто. — Он хотел убить тебя сегодня. Слышал, как он говорил с мясником? Ты слишком много ешь и плохо работаешь. Завтра придет живодер за старой лошадью и заберет тебя с ней на живодерню.

Я молчал. Я знал, что Казимир был способен на это. Знал, что Виктор не лжет.

— Бежать надо, — Виктор отбросил тряпку и схватил меня за плечо. Пальцы у него были холодные, как у покойника. — Сейчас. Пока соседи не проснулись.

Мы побежали в лес. Ветки хлестали по лицу, снег — в марте в Баварии еще лежит снег, особенно в марте двадцать второго, особенно когда творишь такое — проваливался под ногами, хрустел, кричал на весь лес: «Здесь! Здесь убийцы! Ловите!» За нами никто не гнался. Полиция нашла тела только утром, когда молочница пришла за утренним надоем и увидела распахнутую настежь дверь.

Но я бежал. Бежал и чувствовал, как за спиной, на пороге проклятого дома, остается что-то важное. Не совесть — ее у семилетнего мальчика, выросшего в аду, не могло быть. А что-то другое. Может быть, душа.

Виктора поймали через три дня в Ингольштадте. Он не сопротивлялся, когда жандармы надевали на него наручники. Только попросил передать мне — меня успели спрятать в католическом приюте Святого Бонифация — что «все будет хорошо» и что «я должен забыть».

Я старался. Двадцать лет я старался забыть. И почти преуспел.

---

Квебек, 1942 год. Я стал Жаном-Пьером Дювалем, владельцем небольшой бакалейной лавки на окраине Монреаля. У меня была жена Иветт — смешливая брюнетка с руками, вечно перепачканными мукой и две дочери-погодки.

У меня была новая жизнь, в которой не было места старому. Я выучил французский так хорошо, что сам начал думать на нем. Отказался от католичества в пользу пресвитерианства — меньше статуй, меньше напоминаний о грехе. Записался добровольцем в канадскую армию, но меня не взяли по здоровью: сказали, легкие слабые. На самом деле врач, пожилой еврей, бежавший из Вены, долго смотрел на меня, а потом тихо спросил:

— Вы кого-то убили, месье Дюваль?

Я не ответил. Он поставил диагноз «хронический бронхит» и вычеркнул меня из списков призывников.

Я думал, что расплата — это тюрьма. Я готовился к аресту, к суду, к виселице. Но годы шли, из Европы приходили вести одна страшнее другой, и немецкие полицейские архивы, где хранилось дело об убийстве на ферме Хинтеркайфек, горели вместе с Дрезденом и Берлином.

Господь смешал карты так, что Виктор, я знал это точно умер в тюремной больнице от туберкулеза в 1937-м. Он забрал всю вину на себя, даже не упомянув на суде, что я был там, что я видел, что я ни разу не крикнул «помогите» или «остановись».

Я был чист.

Сороковой год, пятьдесят второй, шестьдесят восьмой. Я старел. Иветт умерла от инсульта в семьдесят первом — быстро, во сне, без мучений. Дочери вышли замуж и уехали в Торонто. Я сидел в кресле-качалке на веранде своего маленького дома в пригороде, пил яблочный сидр, смотрел на клены и думал: «Неужели все?» Неужели расплата забыла дорогу к моему порогу?

---

Это была осень 1977 года. Я включил радио, чтобы послушать прогноз погоды, а вместо него услышал знакомый голос:

— …легендарный случай Энфилдского полтергейста, о котором сейчас говорит весь Лондон, начался с того, что маленькая девочка Джанет Ходжсон играла с доской Уиджи…

Диктор говорил на французском, но слово «Энфилд» резануло слух, как ножом по стеклу.

— …исследователи паранормальных явлений Морис Гросс и Гай Лайон Плейфер подтверждают подлинность феномена. В доме на Грин-стрит наблюдается левитация предметов, самопроизвольное перемещение мебели…

Я выключил радио. В комнате стало холодно, хотя центральное отопление работало исправно.

В ту ночь мне приснился Виктор. Он стоял на пороге фермы в Хинтеркайфеке и протягивал ко мне руки. Ладони у него были черные.

— Ты забыл? — спросил он. — Ты думаешь, что все прошло?

Я проснулся в четыре утра, обливаясь потом. Тогда я впервые за долгие годы подошел к зеркалу и долго смотрел на свое лицо. Старческое, морщинистое, с пигментными пятнами на висках. Но глаза. Глаза остались те же, что и в марте 1922-го. Глаза мальчика, который хотел, чтобы Казимир Хинтеркайфек умер. И дождался этого.

---

Через неделю я прочитал в газете «La Presse» небольшую заметку. Польские археологи из Гданьского университета объявили международный конкурс. Двадцать пять тысяч долларов тому, кто откроет железную дверь склепа в скале близ Гданьска.

Склеп принадлежал некоему Казимиру Пицалускому, рыцарю-крестоносцу, участнику Первого крестового похода. Легенда гласила, что он пытал и убивал пруссов, отказывавшихся принимать крещение, а после гибели враги разрубили его тело на части и сожгли. Соратники собрали останки, но папа Урбан II лично приехал в Польшу, чтобы проклясть могилу чересчур ретивого слуги Господня. «Тому, кто отворит дверь склепа, — якобы произнес понтифик, — уготовано наказание, от которого не спасут ни молитвы, ни покаяние».

Семьсот лет никто не решался войти внутрь. Семьсот лет местные католики охраняли вход, отгоняя любопытных. И вот теперь ученые предлагали вознаграждение смельчаку.

Я перечитал заметку трижды. Сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать. Казимир. То же имя, что и у того, кто лежал на полу в горнице с проломленной головой.

Я не верил в совпадения.

Через месяц, собрав остатки сбережений, я летел в самолете компании «Air Canada» над Атлантикой. Мне было шестьдесят два года. Я ехал открывать склеп человека, который носил то же имя, что и мой убийца. Или моя жертва? В этом-то и был вопрос, мучивший меня всю жизнь. Кем был для меня Казимир Хинтеркайфек? Чудовищем, которое я мечтал уничтожить? Или просто стариком, который кормил меня — плохо, но кормил, дал крышу над головой, пусть и в каморке под лестницей?

Я хотел узнать, наказывает ли Господь за грех, совершенный в мыслях. И наказывает ли Он за грех, совершенный в мыслях ребенка, который не ведал, что творил.

---

Гданьск встретил меня промозглым балтийским ветром и запахом гниющих водорослей. Померания, осень, низкое небо, набухшее свинцом.

Склеп находился в нескольких милях к югу от города, в скалистом обрыве, поросшем корявыми соснами. Место называлось Кровавый Яр, и назвали его так не вчера. Еще тевтонские рыцари, говорят, вешали здесь пруссов, отказавшихся платить десятину.

Представитель университета, молодой археолог Ежи Новак, долго тряс мою руку и тараторил на ломаном английском:

— Вы уверены, мистер Дюваль? Очень опасно! Стоять рядом — плохо, но входить — совсем беда. Мы сто лет ищем дурака. Извините, смельчака.

— Я уверен, — сказал я.

Дверь была старая, железная, покрытая слоем ржавчины толщиной в палец. Ручка — тяжелое кованое кольцо в пасти каменного льва — примерзла намертво. Пришлось поливать ее кипятком и долбить зубилом.

Когда дверь с протяжным стоном отворилась, изнутри пахнуло не тленом, не сыростью, а чем-то странным. Сухим, горячим, будто воздух пустыни. Будто Иерусалим, опаленный солнцем, вдруг оказался здесь, в сырой польской скале.

Я шагнул внутрь.

В склепе не было саркофага. В центре каменного мешка, грубо вырубленного в скале, стоял простой деревянный ящик, сколоченный из неструганых досок. Рядом — кованый сундук, покрытый патиной веков.

Я открыл сундук. Внутри, на истлевшем бархате, лежал дневник. Кожаный переплет рассыпался в труху от моего прикосновения, но страницы — пергамент, тонкий, как крыло стрекозы, — сохранились. Латынь, готический шрифт, выцветшие чернила.

Я читал три часа, пока за моей спиной археологи переминались с ноги на ногу, не решаясь войти.

Казимир Пицалуский писал:

«Сегодня пытал старого прусса. Звали его Видмунт. Он не хотел принимать Святое Крещение и улыбался, глядя на раскаленные щипцы. Спросил, верю ли я сам в то, во что обращаю других. Я ударил его по лицу. Он сказал: "Ты умрешь не в бою, рыцарь. Ты умрешь от руки мальчика, которому нечем будет заплатить за твой хлеб". Я велел вырвать ему язык, но было поздно. Слова уже прозвучали. И я слышал их».

Страница за страницей. Пророчества пруссов, которых он убивал. Женщина, которую сожгли за отказ отречься от богов леса, крикнула ему: «Твои кости будут гореть в том же огне, что и мои, но через семьсот лет». Старик, которого распяли на воротах замка, прошептал разбитыми губами: «Ты вернешься. Ты всегда возвращаешься. Потому что некому тебя отпустить».

Я закрыл дневник. На последней странице, выведенные дрожащей рукой — уже после того, как Пицалуского разрубили на куски и сожгли, это писал какой-то монах, переплетчик, спасший книгу из огня, — стояли слова:

«Господи, прости раба Твоего Казимира. Он не ведал, что творил. И если через века явится тот, кто прочтет эти строки — передай ему: наказание не в огне. Наказание в том, что ты помнишь лица тех, кого убил, и они никогда не уйдут. Даже когда ты сам станешь прахом».

Я закрыл книгу. В сундуке, под бархатной подкладкой, лежало еще кое-что. Старая, почерневшая фотография. На ней был снят Казимир Хинтеркайфек. Тот самый, чью кровь я видел на руках Виктора в марте 1922-го. Он стоял на пороге своего дома в Баварии и смотрел в объектив с тем же выражением, с каким глядел на меня каждое утро, когда я подавал ему завтрак, — тяжело, цепко, без единой искры тепла.

Под фотографией была приписка:

«Казимир Хинтеркайфек, прямой потомок Казимира Пицалуского по женской линии. Начало XX века».

Я выронил снимок.

Кровь, пролитая в 1099-м, ждала своего часа почти девятьсот лет. Девятьсот лет, чтобы догнать того, кто забыл.

Я думал, что еду в Польшу, чтобы заглянуть в лицо древнему злу. Я приехал, чтобы увидеть свое собственное лицо.

---

Я вышел из склепа.

Был вечер, балтийский ветер стих, и небо очистилось от туч. На западе, над морем, догорал закат — багровый, как запекшаяся кровь.

Археолог Ежи посмотрел на меня и отшатнулся.

— Месье Дюваль… вам плохо? Вы белый, как мел.

— Со мной все в порядке, — сказал я. — Я просто узнал то, что должен был узнать семьдесят лет назад.

Я не взял деньги. Я не взял дневник. Я взял только фотографию Казимира Хинтеркайфека, вложил ее в нагрудный карман пиджака, ближе к сердцу, и пошел прочь от проклятого склепа.

---

Я вернулся в Канаду в начале декабря 1977-го.

Дом на Грин-стрит в Энфилде, Лондон, гремел на весь мир своими полтергейстами. По радио и телевидению только и говорили что о левитирующей девочке Джанет, о комоде, который двигался сам собой, о голосе мертвеца по имени Билл.

Я слушал эти новости и чувствовал, как что-то большое и темное, дремавшее во мне все эти годы, начинает просыпаться.

В ночь на 24 декабря 1977 года я сидел в своем кресле-качалке и смотрел на рождественскую елку, которую заботливо нарядила старшая дочь, приехавшая погостить на праздники. В доме было тепло, пахло хвоей и корицей.

Внезапно елка погасла. Все лампочки разом, будто кто-то выдернул штепсель из розетки.

Я обернулся.

В углу комнаты, на старом венском стуле, на котором любила сидеть Иветт, пока была жива, теперь сидел другой человек.

Казимир Хинтеркайфек.

Он был одет в тот же серый сюртук, что и в день своей смерти. На голове зияла глубокая рана, из которой все еще сочилась черная густая жидкость.

— Ты думал, я не приду? — спросил он.

Голос был не его. Голос был мой собственный, но искаженный, низведенный до скрежета ржавых петель.

— Ты молился, чтобы я умер. Я услышал. Ты забыл, но я не забыл.

Я хотел перекреститься — и не смог поднять руку.

— Девятьсот лет мои предки умирали от проклятий, — продолжал голос. — Пруссы проклинали моего пращура, умирая на его кострах. Виктор проломил мне череп твоим же топором. Ты стоял в дверях и молчал. Ты был соучастником, мальчик. Ты был соучастником, старик. Ты всегда был соучастником.

— Я был ребенком, — прошептал я.

— Ты был человеком, — ответил Казимир. — Ребенок вырастает. Человек остается. И отвечает за то, что сделал ребенок.

Он поднялся со стула. Сделал шаг ко мне.

Я зажмурился.

---

Утром 25 декабря дочь нашла меня сидящим в кресле. Я был жив, но не мог говорить. Я не мог двигаться. Мои глаза были широко открыты, и в них застыло такое выражение, что дочь вскрикнула и вызвала «скорую».

Диагноз: обширный инсульт, полная парализация тела, сохранность когнитивных функций.

Я слышал все. Понимал все. Чувствовал, как медсестры меняют простыни, как дочери плачут у моей постели, как внуки шепотом спрашивают: «Дедушка нас слышит?»

Я слышал. Но главное — я видел.

Казимир не ушел. Он стоял в углу палаты, прислонившись к стене, и ждал. Иногда он подходил ближе, наклонялся к моему уху и шептал:

— Еще не время. Ты еще не до конца понял.

---

Это длилось двенадцать лет.

Двенадцать лет я лежал неподвижно, прикованный к постели, и думал. Думал о том мальчике, который стоял в дверях проклятой горницы и не крикнул: «Остановись, Виктор!» Думал о Казимире Пицалуском, который нес крест и меч в чужие земли, искренне веря, что спасает души язычников. Думал о пруссе Видмунте, который улыбался, глядя на раскаленное железо, и пророчил смерть от руки мальчика. Думал о том, что наказание — это не адский огонь.

Наказание — это память. И время. Много времени, чтобы вспомнить все.

---

Я умер 17 марта 1989 года, ровно через шестьдесят семь лет после той ночи на ферме Хинтеркайфек.

В последнюю секунду, когда сердце остановилось, Казимир наклонился ко мне вплотную.

— Ты свободен, — сказал он. — Я ждал тебя, чтобы отпустить. Мы оба ждали.

В его лице — я клянусь, это не была игра умирающего воображения — проступили черты Виктора. Моего отца, которого я никогда не знал. Моей матери, умершей от чахотки, когда мне было два года. Все они стояли вокруг моей кровати и смотрели на меня с чем-то, похожим на любовь.

— Иди, — сказал Виктор. — Здесь, по ту сторону, нет ни проклятий, ни долгов. Только то, что мы сделали друг для друга.

— Я ничего не сделал для тебя, — хотел сказать я, но губы не слушались.

— Ты был, — ответил Виктор. — Этого достаточно.

---

Похоронили меня на маленьком кладбище в пригороде Монреаля. Надгробие гласит: «Жан-Пьер Дюваль. 1915–1989. Любимый муж и отец».

Никто не знает, что под этим именем лежит мальчик, который хотел справедливости и дождался расплаты.

Но расплата, как я понял в самый последний миг, никогда не бывает только наказанием. Иногда это искупление. Иногда — прощение.

И приходит она всегда не тогда, когда ты ждешь, дрожишь и готовишься. А тогда, когда ты уже перестал ждать. Когда забыл. Когда поверил, что все кончено и можно наконец выдохнуть. В тот самый миг, когда ты думаешь, что счастливо избежал возмездия, кто-то — Господь, судьба, тень убитого прусса — кладет тебе руку на плечо и говорит:

«Нет. Еще не все. Ты забыл заплатить».

И ты платишь. Всем, что у тебя есть. Всем, что у тебя было. Всем, кем ты стал.

---

Я оставляю эту рукопись в ячейке монреальского банка. Моя младшая дочь найдет ее через десять лет после моей смерти, когда будет разбирать архив.

Она не поверит ни единому слову. Сочтет это старческим бредом, неудачной попыткой художественного вымысла.

Но иногда, поздней ночью, когда ветер воет в трубах ее уютного дома в Торонто, ей будет казаться, что в углу гостиной кто-то стоит. Она обернется — и никого не увидит. Но холодок, пробежавший по спине, останется.

Она не знает, что проклятие не уходит. Что оно ждет.

Что когда-нибудь — через год, через десять лет, через сто — ее собственный ребенок, играя на старом чердаке, найдет пыльную коробку с фотографиями и спросит:

— Мама, а кто этот дядя с проломленной головой?

И тогда. Тогда снова начнется история, которой нет конца.

Потому что расплата всегда приходит именно в тот момент, когда мы забываем о содеянном и думаем, что беспокоиться уже не о чем. И врата склепа, запертые девятьсот лет назад, отворяются вновь.

---

P.S. В 2025 году польские СМИ сообщили, что склеп Казимира Пицалуского близ Гданьска взломан неизвестными. Внутри не нашли ничего, кроме пустого деревянного ящика и истлевшего бархата. Кто и зачем проник в проклятую гробницу — полиция не установила.

Но местные жители утверждают, что в ночь на 31 марта, ровно через сто три года после убийства на ферме Хинтеркайфек, они видели у входа в склеп фигуру старика в старомодном пальто. Он стоял неподвижно, глядя на железную дверь, а когда первые лучи солнца коснулись верхушек сосен — исчез.

В ту же ночь в Монреале, в доме, где когда-то жил месье Жан-Пьер Дюваль, внезапно загорелась елка.

Хотя был март.

И елки в доме никто не ставил.