Город здесь стареет вместе со снегом. К декабрю камни на набережной становятся почти чёрными, лёд на реке трещит, словно древний зверь ворчит во сне, а в узких улицах звенит холод, как струна. Рождество в этом северном городе всегда было чем‑то больше, чем просто праздник: люди шепчутся, что в эти дни граница между тем светом и этим делается тонкой, как яичная скорлупа.
Я унаследовала дом Воронцовых прошлой зимой, когда бабушка ушла так тихо, что я поначалу просто не верила. Старый каменный дом на холме, с толстыми стенами и узкими, как бойницы, окнами. С улицы он казался упрямым и немым, а внутри шуршал каждым швом: доски скрипели, трубы вздыхали, по вечерам где‑то в глубине журчала вода, хотя все краны были перекрыты.
Я с детства знала: дом наш особенный. Бабушка говорила это не с гордостью, а как о тяжёлой работе. В её голосе звучало: «несчастье», хотя она произносила «наследство». И главное правило было одно: никогда не собирать всю родню под одной крышей на зимний праздник.
Тогда, маленькой, мне казалось, что она просто не любит людей. Теперь я понимала её лучше, чем хотелось бы.
Этой зимой я мечтала о своём первом рождестве в роли хозяйки. Тихий стол, несколько близких друзей, может быть, Артём с гитарой, свечи в толстых стеклянных стаканах, запах корицы и апельсиновой корки, потрескивание поленьев в камине. Без натянутых улыбок, без тяжёлых вздохов тёть, без понимающих взглядов дядь, которые смотрят так, будто им заранее стыдно за тебя.
Я много раз повторяла Артёму: маленький праздник, только свои. Он улыбался, гладил меня по плечу и говорил:
— Как хочешь, это твой дом.
Но Артём вырос в другой семье, где шум за столом был мерилом счастья, где считалось почти грехом не позвать всех, кого только помнишь по имени. Я думала, он поймёт, что для меня всё иначе. Думала, но не проверила.
В тот день воздух в доме был особенный: морозный, сухой, будто стены выложили не из камня, а из льда. На кухне пахло свежим тестом и лавровым листом, я возилась с формочками, вырезая печенье в виде звёзд и птиц, когда услышала из гостиной голос Артёма.
— Конечно, приезжайте все, — весело говорил он. — Дом огромный, поместимся. Нина будет только рада. Да, да, и дети тоже.
Я застыла с ножом в руке. Сначала думала, ослышалась. Потом подошла к дверному проёму и увидела его спину, расслабленную, счастливую. Он сидел на подлокотнике кресла, телефон прижат к уху, и перечислял имена моих родственников, как по списку: тётя Лена, дядя Вадим, двоюродная Оля с мужем, «ну и остальных подтянем».
Каждое имя ударяло по мне, как ложкой по стеклу.
Когда он закончил разговор, я не смогла улыбнуться. Слова сами вырвались из меня, словно кто‑то толкнул изнутри:
— Даже не мечтай звать всех своих родственников на рождество в мой дом!
Голос прозвучал слишком громко. Слова ударились о каменные стены, разбежались по коридорам, и мне показалось, что дом повторил их глухим эхом. Где‑то наверху хлопнула дверь, хотя я была уверена, что все окна закрыты. В камине коротко рвануло пламя, посыпались искры.
Артём медленно обернулся. Лицо его вытянулось, в глазах мелькнула растерянность, потом обида.
— Твои? — переспросил он тихо. — Прости, я думал, мы… уже мы.
— Это не про тебя, — у меня дрожал голос. — Ты не понимаешь, что ты сделал.
— Объясни, — он поднялся, вглядываясь в меня. — Объясни, почему твой дом закрыт для твоей же семьи. Почему я должен врать всем, что у нас тут место только для пары друзей, когда здесь половину улицы можно расселить?
Я открыла рот, но слова не складывались. Как объяснить человеку, который верит в чудо большого стола, что мне от одного перечисления фамилий хочется спрятаться в подвале? Как объяснить, что в этом доме каждый тост когда‑то стоил кому‑то слишком дорого?
— Просто поверь мне, — прошептала я. — Их нельзя собирать вместе. Нельзя.
— Это ненормально, Нина, — он говорил уже жёстче. — Ты ведёшь себя так, будто они… не знаю… угроза.
Я отвела взгляд. В слове «угроза» было слишком много правды.
Он ходил по гостиной, тяжело ступая по старому паркету, и каждое его движение отдавалось в доме нервным скрипом.
— Знаешь, — наконец сказал он, останавливаясь у двери, — если ты так боишься своих близких, может, ты боишься не их, а себя рядом с ними. Подумай об этом.
Он ушёл почти беззвучно, только входная дверь вздохнула и хлопнула, пропуская в дом струю ледяного воздуха с запахом снега и далёкого дыма.
Я осталась одна в гостиной, среди неровного света от огня и длинных теней. В стенах что‑то потрескивало, как будто дом прибавлял себе ещё одну морщину.
Чувство вины и злость боролись во мне, как две собаки на одной цепи. Я знала: если сейчас сяду и начну жалеть себя, дом меня проглотит. Поэтому пошла туда, куда всегда боялась заглядывать без бабушки, — в её комнату, в старый шкаф с двойным дном, где хранились бумаги.
Запах там был особый: пыль, сухие травы, воск, старый лён. Под выцветшими платками я нащупала тяжёлую шкатулку. Замок щёлкнул с удивлённой лёгкостью, будто ждал именно этого момента.
Внутри были завещания, письма, странные записки на плотной серой бумаге. Почерк бабушки — острый, колючий.
«Нине. Прочитать только тогда, когда дом станет её по праву крови», — значилось на верхнем конверте.
Я села прямо на пол, поджав под себя ноги, и начала читать.
Чем дальше я углублялась в записи, тем тише становился дом. Даже ветер за окном притих. Оказалось, это не бабушкина прихоть и не характер, а цепочка повторяющихся зимних бед.
Каждый раз, когда все ветви Воронцовых собирались под одной крышей на рождество, случалась беда. Один год — внезапная смерть хозяина. Другой — полное разорение, когда за одну ночь рушилось всё, что собиралось десятилетиями. Однажды исчез целый человек, двоюродный брат, вышел ночью за ворота, где была светлая дорожка на снегу, и не вернулся. С тех пор его больше не видели, не слышали, словно его вычеркнули не только из жизни, но и из памяти, и только бабушкины записи упрямо хранили его имя.
Бабушка писала о доме так, как пишут о живом существе. «Дом наедается разладом, дом любит шёпот обид, дом требует цену за полный стол», — эти фразы казались сначала метафорами, пока я не вспомнила собственное детство: как стены буквально впитывали в себя крики взрослых, а потом долгие месяцы в коридорах шептались углы и скрипели ступени, как если бы дом переваривал услышанное.
За окном усилился ветер, по крыше побежали, словно чьи‑то быстрые ноги, снежные крупинки. Где‑то далеко в городе звонили колокола, напоминая, что рождество уже на пороге, хочешь ты того или нет.
Когда я дошла до последней тетради, в дверь позвонили. Звонок, как укус, острым звуком прорезал густой воздух комнаты. В животе всё сжалось: мне показалось, что это Артём вернулся.
Но на коврике у порога лежал конверт. Без марки, без штемпеля, просто аккуратный серый конверт, будто его подложили под дверь тихой ночной рукой. На нём было выведено знакомой, но уже почти забытой рукой: «От Ильи».
Дальнего двоюродного брата я помнила плохо: слишком редкие встречи, слишком много чужих лиц за одним столом. Его глаза — светлые, насмешливые — вспыхнули в памяти и тут же погасли.
В письме он писал странно размеренно, как человек, который заранее знает, что его слова ранят.
Он поздравлял меня с вступлением в права хозяйки дома, напоминал о родовой клятве, которую Воронцовы давали ещё в те времена, когда по реке ходили не железные, а деревянные суда. Писал, что в этот год «цикл должен завершиться», и что, нравится мне это или нет, кровь позовёт всех под один кров.
«Даже если ты запрёшь двери, — вывел он аккуратным, почти школьным почерком, — закон и наша клятва сильнее твоей воли. Тебе лучше быть внутри, чем снаружи, когда все соберутся. Дом всё равно примет тех, кто ему положен. Вопрос только — по чьим правилам пройдёт этот раз».
Я перечитала письмо несколько раз, чувствуя, как в груди поднимается тошнотворная волна. Из комнаты бабушки на меня смотрело овальное зеркало в тяжёлой раме. В его глубине моё лицо казалось не моим — слишком бледным, с чужими глазами.
«Спрятаться или встретить?» — спросила я у своего отражения.
Ответа не было. Только дом, будто откликнувшись на мою немую просьбу, протяжно вздохнул где‑то в недрах, и от этого вздоха по стенам побежали лёгкие дрожащие тени.
Я выбрала промежуточный путь.
Если родня всё равно двинется сюда, я хотя бы задам им свои границы. Я не скажу никому про бабушкины записи, про голодный дом, про череду зимних бед. Но я встречу их не той девочкой, которая когда‑то сбежала в город, оставив за спиной хлопнувшую дверь, а хозяйкой дома, который дышит вместе со мной.
Я стала перечитывать бабушкины заметки уже с другой целью. Ищла не подтверждения страшной истории рода, а способы защиты. Старые обряды очищения, странные круги из соли и золы, особые травы, которые нужно сжигать в очаге накануне праздника. Всё это раньше казалось мне суеверием, смешной старческой привычкой. Теперь — инструкцией к выживанию.
Я ходила по дому, касаясь ладонью шероховатых стен, и шептала:
— Я не против тебя. Но я не позволю тебе кормиться мной.
Снаружи город готовился к рождеству: по улице уже тащили еловые ветки, где‑то раздавался детский смех, в витринах зажигали тёплый свет. А ко мне, по заснеженным дорогам, медленно, неумолимо тянулась моя семья, каждый со своим прошлым, со своей обидой, со своей тайной надеждой на чудо.
Дом слушал их приближение внимательнее, чем меня. В ночи я различала новые шорохи, странные совпадения: внезапно распахивающиеся двери, тени там, где не должно быть тени.
Иногда мне казалось, что я уже не понимаю, кто в этой истории опаснее: дом, который хочет продолжения своего цикла, род, который готов ради чего‑то давнего снова собраться под одной крышей, или я сама, стоящая между ними и не умеющая выбрать, кого предать первой.
До рождества оставалось совсем немного, и с каждым днём воздух в старых стенах становился плотнее, будто дом затаил дыхание в ожидании.
В канун праздника метель пришла так, будто её кто‑то позвал. Снег ложился стеной, стирая из мира дорогу, реку, соседние крыши. Дом становился отдельным островом, и я ловила себя на том, что мне так даже легче: меньше шансов, что кто‑то всё‑таки доберётся.
Но первым добрался дядя Слава. Его старую шубу я узнала ещё в прихожей по тяжёлому запаху сырого меха и табака, въевшегося в воротник за много лет, хотя сам он внутри дома никогда не курил — бабушка не позволяла.
— Нин, родная, — протянул он, обнимая меня так, будто между нами не было долгих лет холодного молчания. — Ну вот мы и опять все вместе.
За спиной уже топталась его жена, сжимающая в руках пакет с пирогами. За ними — двоюродная сестра Вера с сыном. Снег скатывался с их шапок на половики, таял, образуя лужицы. Дом тихо скрипнул, принимая на себя этот мокрый, тяжёлый след их появления.
Потом всё смешалось. Звон дверного колокольчика, голоса, запахи чужих духов, варёной курицы, резкого одеколона, который я всегда ненавидела с детства. Кто‑то стаскивал сапоги прямо в коридоре, расплёскивая грязный снег; кто‑то, наоборот, тщательно вытирал подошвы, как будто этим мог заслужить у меня особое расположение.
Я пыталась удержать в голове свои правила, как детскую считалку. Отдельные комнаты. Никаких старых семейных тостов. Никаких разговоров о завещании и разделе. Я повторяла это вслух, чуть улыбаясь, словно речь шла о безобидных причудах хозяйки.
— Нина, ты себя не узнаёшь, — усмехнулась тётя Галя, поправляя брошку на груди. — Дом большой, чего его делить по каморкам? В тесноте да не в обиде, помнишь?
Я помнила. И то, как после этих слов в детстве всегда начиналась чья‑то ссора, и как я пряталась под лестницей, зажимая уши.
К вечеру дом наполнился до предела. В гостиной было жарко, окна запотели изнутри, и тёплые круги на стёклах дрожали от ветра. На столе теснились блюда, миски, салатницы, кастрюли. Кто‑то уже поднимал стакан с морсом, предлагая «как раньше, по‑нашему, по‑семейному» вспомнить бабушку.
— Без тостов, — твёрдо сказала я, чувствуя, как в горле встаёт ком. — Мы просто посидим. Поедим. Поговорим о чём‑то нормальном.
— О чём, например? — лениво протянул кузен Лёша. — О погоде? О твоей новой жизни? Или всё‑таки о доме поговорим, раз уж мы тут…
Слово «дом» он произнёс с особой тяжестью, словно пробуя его на вкус. В этот момент стекло в витрине чуть слышно звякнуло, как от далёкого удара. Я вздрогнула. Никто, кажется, этого не заметил.
Загадочный двоюродный брат, приславший письмо, появился последним. Когда уже стемнело, и метель захлопнула небо белой крышкой, в дверь тихо постучали два раза. Я почему‑то сразу знала, что это он.
Он вошёл без суеты, стряхнул снег с плеч, оглядел прихожую так, будто сверял её с картой. Глаза у него были всё те же — светлые, насмешливые, только в уголках добавились тонкие морщинки.
— Здравствуй, хозяйка, — сказал он негромко. — Дом принял меня сразу. Значит, я ещё свой.
Я не нашла, что ответить. Его взгляд скользнул по потолку, по трещине над дверью, по старой люстре, и мне показалось, что он слушает не меня, а стены.
Попытка удержать порядок рассыпалась буквально через пару часов. Сначала Вера, устроившись в комнате, которую я ей отвела, заявила, что ей «тяжело одной», и перетащила свой чемодан к тёте Гале. Кто‑то возмутился, кому‑то досталась проходная комната, и через десять минут в коридоре стоял ворох сумок, подушек, одеял и претензий.
— Вот видишь, — прошипела мне на ухо старшая двоюродная сестра. — Твои правила — против нашей крови. Мы всегда жили вместе.
Старые тосты тоже вернулись сами. Стоило кому‑то за столом произнести: «А помните, как дед говорил…», как все тут же подхватили слова, и в комнате зазвучала знакомая ещё по детству песня‑пожелание. Я видела, как при последних строках у нескольких человек взгляд становится жёстким, сосредоточенным, словно они шепчут не благословение, а просьбу о чём‑то очень личном.
С каждым таким хором дом отзывался. Стёкла начинали дрожать сильнее, хотя ветер снаружи не усиливался. В углах сгущались тени, вытягивались, приобретали очертания плеч, голов, силуэтов, которые я одна могла узнать. Бабушкин профиль. Широкая спина деда. Худые ладони прабабки, сложенные на груди. Я моргала, прогоняя наваждение, но стоило отвлечься, как тени возвращались, чуть ближе, чуть темнее.
Где‑то под нами, в недрах дома, глухо стонали балки, словно старый зверь ворочался во сне.
Последней каплей стало слово «продать». Его произнёс дядя Слава — громко, с нажимом, так, чтобы перекрыть общий гомон.
— Давайте говорить честно, — объявил он, вставая из‑за стола и опираясь ладонями о скатерть. — Завещания этой старухи ничего не стоят. Времена другие. Дом большой, земля под ним дорогая. Пора прекратить эти родовые игры. Продаём всё и делим по совести. Каждый получит своё, никто не в обиде.
Меня словно ударило током. В словах «по совести» было столько фальши, что воздух над столом, казалось, сгустился.
— Ты не понимаешь, что говоришь, — выдохнула я. Голос предательски дрожал, но я поднялась. — Каждый раз, когда кто‑то из вас пытался подчинить этот дом деньгам, случалась беда. Я читала бабушкины записи. Я знаю, чем заканчиваются такие вечера.
Кто‑то нервно хихикнул.
— Сказки на ночь, Нина, — отмахнулся Лёша. — Все хотят жить. Все хотят нормальные условия. Ты одна хочешь держаться за эти стены, будто они живые.
— Они живые, — тихо сказал мой двоюродный брат, тот, что прислал письмо. Он не поднимался, только смотрел на меня внимательно, как на ученицу, которая наконец дошла до нужного места в задаче. — И сейчас ты им не нравишься, Слава.
В этот момент в доме погас свет. Разом, как по приказу. Только в печи ещё тлели угли, да из кухни пробивался тусклый огонёк от приоткрытой духовки. За окнами метель взвыла так, будто кто‑то огромный провёл когтями по стеклу. Двери по всему дому хлопнули почти одновременно, с таким гулом, что на пол посыпалась штукатурка.
Кто‑то вскрикнул. Кто‑то побежал к входной двери, дёрнул за ручку — та не поддалась, будто за ней держали сразу несколько крепких рук.
Часы на стене громко пробили полночь и замолчали. Стрелки застыли, как приклеенные.
Я стояла посреди гостиной, чувствуя, как изнутри поднимается не то страх, не то странная решимость. Бабушкины слова, когда‑то брошенные вскользь, вдруг всплыли так ясно, будто она стояла рядом: «Дом всегда выберет того, кто готов его кормить. Вопрос только — чем».
К несчастью, я уже знала ответ. Бабушкины дневники были сплошным перечнем чужих сломанных судеб. Дом сохранял стены и фамилию, но требовал расплаты: чьей‑то жизни, чьего‑то разума, чьей‑то любви.
— Слушайте меня, — сказала я, перекрывая нарастающий шум голосов. — Всем в гостиную. Сейчас.
В моём голосе было что‑то, от чего даже самые шумные родственники послушно поднялись и потянулись в центр комнаты. Дом тоже прислушался: гудение в стенах чуть стихло, словно он уступал мне ходу.
Когда все собрались, я встала так, чтобы видеть сразу всех и своё отражение в чёрном стекле окна. За нашими спинами в этом отражении уже стояли другие — бледные, полупрозрачные, с пустыми глазами. Предки, которые когда‑то делали те же выборы.
— Дом хочет, чтобы кто‑то стал его новой хозяйкой, — тихо произнесла я. — Чтобы кормить его нашими бедами. Чтобы выжили стены, а мы по одному превращались в тени. Я не буду этим человеком. И никому из вас не дам.
— И что ты сделаешь? — зло усмехнулась тётя Галя. — Выгони нас в метель? Да ты сама первая…
— Я разрушу этот дом, — перебила я, удивляясь собственному спокойствию. — Землю отдам городу. Здесь будет приют или дом для тех, у кого нет семьи. Наш родовой круг на этом закончится. Но мне нужно ваше согласие. Отказ. Письменный. От всяких претензий.
Я опёрлась на спинку стула, чтобы скрыть дрожь в коленях.
— Взамен я покажу вам то, что прятала бабушка. Не золото. Правду. Дневники. О каждом из вас, о тех, кто был до нас. Как дом исполнял ваши жадные пожелания и ломал за это судьбы. Вы хотите знать, какой ценой доставались этим стенам ваши «выгоды»? Тогда идите за мной.
Молчание было густым, как кисель. В нём звенел только вой ветра да лёгкий треск в стенах, словно дом сдерживал смех. Первым шагнул вперёд двоюродный брат.
— Я давно хотел туда попасть, — сказал он просто. — Веди.
Его шаг, кажется, дал разрешение остальным. Люди потянулись за мной в коридор, по знакомой лестнице, вверх, на чердак, туда, где всегда пахло пылью, мышами и засохшими травами. Тайная комнатка бабушки спрятана была за старым шкафом: тяжёлый дубовый бок отъезжал, если нажать на незаметный сучок. Я сделала это движение так, как делала уже много раз в одиночестве. За шкафом открылась узкая щель, в которую дом как будто выдохнул холод.
На полках, от пола до потолка, стояли тетради. Толстые, в серых обложках, с датами на корешках. Я взяла одну, раскрыла наугад и начала читать вслух. Про Веру, которая когда‑то просила у дома, чтобы её муж «куда‑нибудь делся», лишь бы не пить изо дня в день. И через зиму получила его исчезновение — с остановкой сердца в чужой квартире. Про Лёшу, который мечтал о лёгких деньгах и в тридцать лет остался один, потому что дом забрал у него всех, кто мог бы сказать «остановись». Про саму тётю Галю, пожелавшую в сердцах, чтобы «эта ведьма‑свекровь наконец отстала», и через неделю похоронившую свою свекровь после нелепого падения.
Слова резали слух. То, что раньше было для меня страшными записями, теперь оборачивалось лицами, стоящими прямо передо мной. Люди бледнели, кто‑то хватался за горло, кто‑то шептал: «Она врёт…», но в глазах уже не было уверенности.
А в окне, в тёмном стекле, за нашими спинами сгущались силуэты. Они стояли плотной стеной, словно ждали решения.
— Дом исполняет только одно желание, — сказала я. — Сохранить себя. Ради этого он подталкивает нас к самым худшим словам и поступкам. Я не хочу быть частью этой сделки. Если вы тоже не хотите — вот, — я вытащила из сумки заранее приготовленные листы. — Пишите. Что отказываетесь от дома, от земли, от любых прав. Сейчас. Пока он слушает.
— А если мы не подпишем? — хрипло спросил дядя Слава.
В этот момент под нами глухо что‑то треснуло. Дом словно сжал костлявые пальцы. С потолка посыпалась пыль, одна из балок жалобно простонала. Ветер ударил в крышу так, что доски прогнулись.
— Тогда он выберет кого‑то из нас, — ответила я. — И накормится по‑старому.
Тишина после этих слов была страшнее любого крика. Первой к столу с бумагами подошла Вера. Руки у неё дрожали так, что перо оставляло кляксы, но она всё‑таки вывела своё имя. Потом ещё одно. И ещё. Некоторые плакали, кто‑то бормотал молитвы, кто‑то смотрел в пол. Только двоюродный брат писал ровно, без пауз, и при этом внимательно слушал, как скрипят стены.
Когда последний росчерк был поставлен, дом словно тяжело выдохнул. А потом — застонал.
Трещина, начавшаяся где‑то под нами, побежала вверх по стене, расползаясь, как чёрная молния. Стекло в маленьком оконце дало паутину тонких линий. Доски под ногами вздрогнули. Я вдруг ясно поняла, что дом не согласен на нашу сделку. Он отпускает нас, но не прощает.
— На улицу, — крикнула я. — Быстро!
Не помню, как мы спускались. Лестница казалась бесконечной, воздух был полон пыли, старого дерева, чего‑то обгорелого. Внизу хлопали двери, но теперь они поддавались, словно кто‑то изнутри сдался и отпустил засовы. Мы вывалились в метельной темноте, прямо в сугробы, и только тогда осмелились обернуться.
Дом стоял, чуть перекосившись, как старик с надломленной спиной. Из одной стены шёл дым, но огня почти не было — только тлеющие доски. Крыша осела, один угол провалился, открыв чёрную пустоту чердака. На самом верху, в провале, странно светилась старая рождественская звезда — без гирлянд, без проводов, сама по себе. Она мигнула несколько раз, как биение сердца, и погасла.
Утром метель стихла. Снег лежал ровно, как покрывало. Нас нашли на дворе — краснощёких, переохладившихся, но живых. Пожарные и люди из службы спасения долго ходили вокруг ещё тёплых развалин, качали головами, перешёптывались. Никто не понимал, как при таком обрушении никто не пострадал всерьёз.
Я понимала. Дом выбрал стены. Но в этот раз я выбрала нас.
Потом были длинные недели бумаг, поездок к юристам, разговоров с чиновниками. Я оформляла передачу участка городу, повторяя вслух, как заклинание: «Здесь будет приют. Здесь будет дом для тех, кого никто не ждёт». Родственники сначала пытались спорить, шептались за моей спиной, один даже пробовал тянуть с отказом. Но потом, вспоминая ночь в доме и тени в окнах, один за другим уезжали. Кто‑то так и не попрощался.
Прошёл год. В первый рождественский вечер я стояла на том же месте, где когда‑то был крыльцо нашего родового гнезда. Теперь здесь поднималось новое строение — простое, светлое, ещё пахнущее краской и свежими досками. В окнах горел тёплый свет, изнутри доносился детский смех, визгливый, счастливый, такой, какого я никогда не слышала в старом доме.
Я пришла как добровольная помощница, с коробкой мандаринов и пряников в руках. Снег падал крупными хлопьями, тихо, мирно. Я смотрела на новое здание и чувствовала, как что‑то тяжёлое, сидевшее во мне много лет, наконец оттаивает.
— Ты всё‑таки сделала это, — услышала я за спиной знакомый голос. Оборачиваясь, я уже знала, кого увижу.
Артём стоял у калитки, засунув руки в карманы. Постаревший, чуть уставший, но глаза всё те же — внимательные, тёплые.
— Я долго думал, — сказал он, подходя ближе. — Всё мечтал о большой семье. Думал, что счастье — это когда за столом не хватает стульев. А потом понял, что иногда семью надо не собирать, а выбирать. Прости, что понял поздно.
Я посмотрела на окна приюта. Там, за стеклом, дети бегали друг за другом, кто‑то падал, кто‑то поднимал, поддерживал. Ни одного знакомого лица, ни одной родовой черты. И при этом я чувствовала к этим людям больше нежности, чем когда‑либо к перепуганным взрослым, сидевшим за бабушкиным столом.
— У меня теперь достаточно места, — тихо ответила я. — Для всех, кого я впущу сама. И для тех из наших, кто когда‑нибудь захочет прийти без алчности и старых проклятий.
Артём кивнул. Мы стояли молча, слушая, как дети поют что‑то невнятное, выдуманное на ходу. Над городом мягко падал снег. Ни один дом больше не дышал мне в затылок, не требовал клятв. Рождество впервые принадлежало мне — не мёртвым стенам и не чужим ожиданиям.