, в платке, в инее, как родственница. Она садилась у печки-буржуйки, грея синие пальцы о тишину. Она была пунктуальней голода. Здесь время текло не вперёд, а вглубь, под кожу, в мозг, в пустоту за зрачком. Секунда расползалась, как лужа, и в ней тонул декабрь за декабрём. Здесь жили, затаив дыханье в кулак, и разжимали — только утром, чтобы сосчитать, кто не проснулся. И снова затаить. Здесь дровами служили шкафы, книги, рамы, паркет, табурет. Пламя было слепым. Оно ело и письма, и детский смех. Дом сгорал вглубь себя, становясь пеплом ещё до пожара. Здесь даже молчание — боль, которая кричит костями. Звук ломаемого сахара в тишине был громче разрыва. Шёпот: «Мама, я поел» был страшнее сирены. Потому что он был ложью. Потому что есть было нечего. Потому что любовь измерялась граммами и отдавалась со словами «съешь сам». Вот — пауза в месте разрыва. Зима, укутанная в промерзший газетный лист. Вот — речь, что кончается, не начавшись. Дома, как зубы, выбитые кулаком пустоты. Ты проси