Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Чужие мысли вслух

Здесь смерть входила без стука

, в платке, в инее, как родственница. Она садилась у печки-буржуйки, грея синие пальцы о тишину. Она была пунктуальней голода. Здесь время текло не вперёд, а вглубь, под кожу, в мозг, в пустоту за зрачком. Секунда расползалась, как лужа, и в ней тонул декабрь за декабрём. Здесь жили, затаив дыханье в кулак, и разжимали — только утром, чтобы сосчитать, кто не проснулся. И снова затаить. Здесь дровами служили шкафы, книги, рамы, паркет, табурет. Пламя было слепым. Оно ело и письма, и детский смех. Дом сгорал вглубь себя, становясь пеплом ещё до пожара. Здесь даже молчание — боль, которая кричит костями. Звук ломаемого сахара в тишине был громче разрыва. Шёпот: «Мама, я поел» был страшнее сирены. Потому что он был ложью. Потому что есть было нечего. Потому что любовь измерялась граммами и отдавалась со словами «съешь сам». Вот — пауза в месте разрыва. Зима, укутанная в промерзший газетный лист. Вот — речь, что кончается, не начавшись. Дома, как зубы, выбитые кулаком пустоты. Ты проси

Здесь смерть входила без стука,

в платке, в инее, как родственница.

Она садилась у печки-буржуйки,

грея синие пальцы о тишину.

Она была пунктуальней голода.

Здесь время текло не вперёд, а вглубь,

под кожу, в мозг, в пустоту за зрачком.

Секунда расползалась, как лужа,

и в ней тонул декабрь за декабрём.

Здесь жили, затаив дыханье в кулак,

и разжимали — только утром,

чтобы сосчитать, кто не проснулся.

И снова затаить.

Здесь дровами служили шкафы,

книги, рамы, паркет, табурет.

Пламя было слепым. Оно ело

и письма, и детский смех.

Дом сгорал вглубь себя,

становясь пеплом ещё до пожара.

Здесь даже молчание — боль,

которая кричит костями.

Звук ломаемого сахара в тишине

был громче разрыва.

Шёпот: «Мама, я поел»

был страшнее сирены.

Потому что он был ложью.

Потому что есть было нечего.

Потому что любовь измерялась граммами

и отдавалась со словами «съешь сам».

Вот — пауза в месте разрыва. Зима,

укутанная в промерзший газетный лист.

Вот — речь, что кончается, не начавшись. Дома,

как зубы, выбитые кулаком пустоты.

Ты просишь слов? Но их уже нет. Лишь окно,

в котором двоится — небо ли, смерть ли — одно.

И молчание, ставшее твёрже гранита,

тяжелее, чем гул канонады над Летним садом.

Здесь каждый слог оплачен хлебной крошкой,

и каждая метафора — нож в боку у того,

кто, умирая, твердил не о вечном, а о том,

чтобы печь не потухла до утра. Осторожно.

Искусство — форма забвенья. Но эта боль

не хочет быть формой. Она — содержание.

Она — та пустота в центре мирозданья,

куда проваливается Бог. Или совесть. Иль соль.

Писать об этом — значит снимать мерку с плахи.

Значит, примерять на себя тот вакуум,

где время стекает в подвал, как вода из проруби.

И ты понимаешь: единственный точный стих

уже написан — ледяной коркой на дне ведра.

И больше не будет. Только тире. Только след

санок, что скрипят по граниту, как по нерву.

И голос, который не твой, твердит в ответ:

«Всё. Дальше — молчание. Дальше — Ленинград».