РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Весна в том году выдалась на редкость буйной, почти дерзкой.
Земля, оттаяв, дымилась паром, реки вздулись и понесли по течению прошлогодний хлам, а по оврагам зазеленела первая, ядовито-яркая трава.
В доме Зотовых тоже наступила своя, странная весна — тихая, выморочная и оттого ещё более зловещая.
Первые признаки стали очевидны для всех.
Тонкая талия Натальи, и без того узкая, сначала перестала уходить вовнутрь, а потом плавно, почти незаметно начала раздаваться в боках.
Сначала это заметила Ефросинья — её пристальный, хозяйский взгляд уловил изменение в силуэте снохи, когда та наклонялась над корытом. Она не сказала ни слова, но с того дня стала ставить к её месту за столом кружку с топлёным молоком, густо посыпанным сахаром. Молча. Просто ставила.
Потом заметил Платон.
Он как-то раз позвал её во двор, чтобы показать, как правильно месить глину для ремонта хлева.
Она наклонилась, и расстёгнувшийся ворот сарафана обнажил ключицы и начало округлившейся, ещё едва заметной груди. Он замолчал на полуслове. Не похвалил, не улыбнулся. Он удостоверился.
В его глазах вспыхнул не отеческий восторг, а холодное, глубочайшее удовлетворение стратега, чей расчёт оправдался. Он кивнул, больше ничего не объяснил, и ушёл, оставив её одну с комом мокрой, холодной глины в руках.
Для Зиновия изменения оставались тайной.
Он видел только, что Наталью теперь чаще оставляют в покое, меньше загружают тяжёлой работой, и радовался, когда она подолгу сидела на лавке у окна, штопая бельё. Он подходил, садился рядом, клал свою тяжёлую голову ей на колени, и она уже не отталкивала его.
Не потому, что привыкла, а потому, что сил на постоянное отражение его атак у неё не оставалось. Внутри неё шла своя, тихая и страшная война.
Она не чувствовала радости.
Не чувствовала материнского трепета. Те первые толчки, слабые, как пузырьки воздуха, всплывающие со дна глубокого колодца, вызывали в ней не умиление, а приступ острого ужаса. Это было не «дитя». Это было оно. Чужеродное существо, поселившееся в ней помимо её воли, плод насилия и циничного расчёта. Каждое движение изнутри было напоминанием о той страшной тишине в горнице, о его тяжёлом дыхании, о чувстве полной, окончательной утраты себя.
Она ложилась на свою тахту, клала ладони на растущий, твёрдый живот и пыталась что-то почувствовать, кроме ненависти и отвращения.
Иногда ей казалось, что она ощущает не жизнь, а болезнь — опухоль, паразита, что медленно высасывает из неё последние силы.
Она вспоминала рассказы о том, как крестьянки в поле, до последнего, рожали в борозду и шли дальше.
И ей хотелось того же — чтобы это случилось быстро, в муках, но закончилось. Чтобы она могла отдать это и наконец обрести покой. Но она знала: покоя не будет. Это дитя станет её новой, вечной цепью. Живым залогом её рабства.
Платон Игнатьич созвал некое подобие семейного совета.
За столом сидели он, Ефросинья и Наталья. Зиновия отправили в сени — не дело мужу слушать о таких тонкостях.
— Ну что, — начал Платон, отпивая из кружки кваса.
— Дело идёт. Скоро, к покосам, видно будет всем. Значит, так. Тяжёлой работы — никакой. Воду не носить, дрова не колоть, в поле не ходить. По дому — что по силам. Плиту топить можно, еду готовить, но Ефросинья пусть тяжёлые котлы снимает.
Ефросинья молча кивнула, не глядя на сноху.
— В людях появляться будешь реже. Чтобы не болтали раньше времени и лишнего не думали. — Его взгляд стал острым. — Твоя мать может приходить. Но разговоры — чтобы ни о чём. Понятно?
— Понятно, — монотонно ответила Наталья.
— И главное, — он отставил кружку, сложил руки на столе. — Ребёнок должен родиться здоровым. Значит, ешь, что дают. Не капризничай.
Молоко пей. Отдыхай. Всё для этого будет. Но если что случится… — Он не стал угрожать. Он просто посмотрел на неё, и в этом взгляде было всё: и избу Евдокии, и долги, и голодных детей, и её собственное, теперь совершенно бесправное положение. — Сама понимаешь.
С этого дня её жизнь внешне стала легче. Физически.
Её освободили от самой тяжкой, грязной работы. Но это освобождение было похоже на перевод из общей камеры в одиночную — просторнее, чище, но от этого не менее тоскливо. Она была заперта в рамках дома и двора. Её мир сузился до размеров зотовской усадьбы.
Евдокия, наслушавшись от Марфы намёков и полуправды, пришла сама, неся в узелке пару яиц, сбережённых от своих тощих кур. Её впустили в горницу — неслыханная милость.
Увидев дочь, Евдокия ахнула.
Не столько от округлившегося живота, который Наталья уже не могла скрыть широким фартуком, сколько от её лица. Оно не светилось. Оно было маской из жёлтого воска, с синяками под глазами и тонкими, бескровными губами. Беременность не наполнила её жизнью — она, казалось, высосала из неё последние соки.
— Доченька… — протянула Евдокия, и голос её дрогнул. — Так значит, правда…
Наталья молча кивнула. В её опущенных глазах не было ни стыда, ни радости.
— Зиновий… молодцом, — с надрывом выдавила Евдокия, понимая, что должна сказать что-то «правильное».
— Молодцом, — без интонации повторила Наталья.
Вошла Ефросинья, неся тот самый стакан молока. Поставила перед Натальей.
— Пей. Не остыло ещё.
— Спасибо, — сказала Наталья и сделала маленький глоток.
Молоко было жирным, парным. От него слегка подташнивало.
— Ну как, Евдокия, рада бабушкой стать? — спросила Ефросинья, садясь за прялку.
— Рада, конечно… Как же не радоваться… — бормотала та, не находя слов.
Она видела, как дочь пьёт молоко с видом человека, принимающего лекарство. Видела, как её взгляд скользит по окну, за которым буйствует свободная, дикая весна, и замирает там, полный такой тоски, что сердце обрывается.
— Малые… как? — спросила Наталья, ставя недопитый стакан.
— Живут, растут… Ванюшка совсем окреп после болезни, спасибо тебе… — Евдокия запнулась. Она хотела сказать «спасибо», но слово застряло в горле. Какая благодарность может быть за эту цену?
Поговорив ещё несколько минут о пустяках, под бдительным взором Ефросиньи, Евдокия ушла.
Она шла по грязной весенней дороге и плакала тихо, безнадёжно.
Она поняла самое страшное. Её дочь не просто несчастна. Она умерла. Там, в том сытом, крепком доме, осталась лишь тень, оболочка, выполняющая функцию инкубатора. И этот растущий живот был не символом новой жизни, а надгробным камнем на могиле её девочки.
По ночам Зиновий теперь вёл себя иначе.
Его детский ум, возможно, смутно улавливал происходящие перемены. Он больше не приставал с прежней назойливостью.
Он просто подходил, садился на край её кровати и смотрел на её живот широко открытыми, недоумевающими глазами. Потом осторожно, как боявшись обжечься, касался его ладонью.
— Там… кто? — спрашивал он шёпотом.
— Там… малыш, — отвечала она, глядя в потолок.
— Мой?
Пауза. Длинная. Горькая.
— Твой, — выдыхала она, и это была самая страшная ложь из всех, что она произносила.
Он тогда радостно улыбался, клал голову ей на подушку и мог так заснуть, счастливый и спокойный, положив свою тяжёлую руку поверх её рук на животе.
А она лежала без сна, чувствуя под двумя слоями ладоней — его грубой и своей холодной — ту самую чуждую жизнь, что медленно, неумолимо пульсировала внутри.
И думала о том, что ребёнок, когда родится, будет похож на Платона
. Его твёрдый взгляд, его хитрый ум, его железную хватку. И она будет обязана его кормить, любить, называть сыном. И эта мысль была страшнее любой физической боли.
Однажды, в один из таких бесконечных вечеров, когда Зиновий уже спал, а в горнице было тихо, Ефросинья, проходя мимо, негромко бросила, не глядя на неё:
— Родишь — полегчает. Будет своя забота. Смысл появится.
Наталья ничего не ответила. Она смотрела в закопчённое стекло, где отражалась её бледная, искажённая тень. Какой смысл? Быть вечной нянькой для ребёнка от насильника и для большого ребёнка-мужа? Быть живым памятником чужой расчётливой воле?
Она положила руку на живот. И впервые не как на чужеродный объект, а как на часть себя — изувеченную, изнасилованную, но всё же часть. И тихо, так, чтобы не услышал даже спящий Зиновий, прошептала в темноту:
— Прости меня. Я тебя не ждала. Я тебя не хотела. Но… ты тоже не виноват.
И странное дело — после этих слов, вырванных из самой глубины отчаяния, на глаза ей навернулись слёзы.
Не острые, солёные слёзы ненависти, а тихие, горькие, бесконечно усталые.
Слёзы, в которых, может быть, впервые пробивалась крошечная, опалённая ростком жалость. Не к себе. К тому несчастному, нежеланному существу, что было обречено родиться в этом доме под взглядом хорьковых глаз Платона Зотова. И в этой жалости, мучительной и невыносимой, было что-то, что делало её чуть более живой. И оттого — чуть более несчастной.
Лето клонилось к спаду, но зной лишь налился свинцовой тяжестью перед грозой.
Воздух в избе Зотовых был густым, сладковатым от запахов томлёного молока, сушёного липового цвета и собственного тепла многих тел. Наталья теперь почти не покидала полумрак горницы, сидя у раскрытого настежь окна.
Её руки, лежавшие на огромном, туго натянутом животе, казались тонкими и беспомощными, как прутики.
Она не шила, не пряла — просто сидела, слушая, как по двору бегает с лаем дворняжка Жучка и как на улице кричат деревенские ребятишки.
За столом вечерами собирались все. Обстановка была странной, натянутой.
Ефросинья, ставшая ещё молчаливее, двигалась между печью и столом как тень.
Её забота о Наталье была безошибочной, но лишённой души — как уход за дорогой коровой перед отёлом.
Она следила за тем, чтобы сноха вовремя ела вываренную до мягкости говядину, пила отвар из листьев малины. Но когда их взгляды пересекались, в глазах Ефросиньи Наталья читала не сочувствие, а древнюю, усталую покорность судьбе.
Они были связаны теперь не только общим домом, но и общим знанием. Знанием, которое висело между ними тяжёлым, невысказанным словом.
Зиновий, напротив, становился всё беспокойнее.
Его детский ум смутно ощущал громадность перемен и свою собственную ненужность в этом новом порядке. Он мог, уставившись на живот жены, вдруг спросить громко, на всю избу:
— А когда он вылезет? Мне с ним играть можно будет?
Платон, не отрываясь от расчётов в тетради, бросал:
— Вылезет, когда срок придёт. А играть — погоди. Маленький он сначала будет.
— А я маленький! — радостно заявлял Зиновий, и его простодушие било по нервам острее любой жестокости.
Евдокия приходила теперь раз в неделю, будто на свидание. Её сажали за стол, угощали чаем. Разговоры вертелись вокруг погоды, огорода, здоровья младших детей. О главном — молчали.
Но однажды, когда Платон вышел во двор, а Ефросинья замешкалась в сенях, Евдокия схватила руку дочери и прошептала, глядя на её огромный живот с ужасом и надеждой:
— Чувствуешь? Шевелится?
— Шевелится, — кивнула Наталья, и её губы дрогнули в подобии улыбки, такой горькой, что матери стало не по себе.
— Держись, дочка, — выдохнула Евдокия, и в её глазах стояли слёзы. — Родится — может, полегчает… Малый-то тебя отвлечёт…
Наталья лишь опустила глаза. Она знала, что не будет «полегче». Будет новая, пожизненная каторга.
Платон Игнатьич был доволен.
Его хозяйский глаз видел, что процесс идёт правильно. Наталья послушна, покорна, выполняет все предписания. Он хвалил её при всех, но похвала была сухой и деловой:
— Молодец, что всё съедаешь. На ребёнке скажется.
— Не суетись понапрасну. Сиди, где велят.
Но были и другие моменты.
Редкие, украдкой, когда в доме никого не оставалось. Ефросинья уходила в огород или в деревню, Зиновия отправляли на речку — искупаться, «чтоб не мешался».
В один из таких тихих, душных вечеров, когда солнце уже косилось низко и длинные тени легли на половицы, Платон вошёл в горницу. Наталья дремала, сидя на лавке, прислонившись головой к косяку.
Он подошёл неслышно, сел рядом. Она вздрогнула и открыла глаза. В них мелькнул привычный, животный страх.
— Не бойся, — сказал он, и голос его звучал не так, как всегда. Не приказом, а… тише. Грубее, но без привычной стали. — Устала, поди?
Он не ждал ответа.
Его огромная, волосатая рука легла поверх её тонких пальцев на животе. Она замерла, не в силах пошевелиться.
— Крепкий, — произнёс он с одобрением, словно оценивая урожай. Пальцы его начали медленно, почти нежно гладить выпуклый шар под ситцем. Движения были удивительно аккуратными. — Похоже, богатырь будет. Наш продолжатель.
Он замолчал, и в тишине было слышно лишь тяжёлое, учащённое дыхание Натальи.
Потом он наклонился. Его борода, колючая и седая, коснулась её живота сквозь ткань.
Он поцеловал это место — не страстно, а с каким-то странным, собственническим благоговением.
— Терпи, — прошептал он, и его губы были так близко, что шепоток казался громким. — Всё скоро кончится. Родишь — и тебе полегчает. Я позабочусь.
Потом он поднял голову, обнял её за плечи, притянул к себе.
Она уткнулась лицом в его грубую домотканную рубаху, пахнущую табаком, потом и хлебом.
Она не плакала. Она была парализована. Эта новая, незнакомая жестокость — жестокость ласки — была страшнее побоев и приказов. Она размягчала что-то внутри, уговаривала сдаться, принять.
Его рука ласкала её плечо, шею.
Губы коснулись виска, потом сползли к шее. Щетина больно кольнула нежную кожу.
— Молодец ты моя, — бормотал он ей в ухо, и в голосе его слышалось неподдельное, глухое удовлетворение. — Всё правильно делаешь. Всё, как я велел. Родишь сына — ни в чём отказу не будет. Ни тебе, ни твоей матери. Всё будет.
Он говорил, а она слушала, и каждая его «нежность» была новым звеном в цепи. Он не жалел её.
Он жалел свою собственность, свой удачный проект. Он утешал инкубатор, который вот-вот выдаст ценный продукт.
Шаги в сенях заставили его отстраниться.
В горницу вошла Ефросинья с вёдрами на коромысле. Она увидела их сидящих рядом, увидела руку мужа на плече снохи. Ничего не изменилось в её лице. Она лишь поставила вёдра у печи и сказала ровно:
— Вода для тебя, Наталья. Оботрись, жарко.
Платон поднялся, потянулся, снова стал хозяином, суровым и немногословным.
— Да, отдохни. Вечером молоко парное принесут.
И ушёл.
Наталья осталась сидеть, чувствуя на шее жгучее место от его щетины, а на плече — призрак его тяжёлой ладони.
Внутри всё сжалось в тугой, болезненный комок. Тело предательски отзывалось на эту ласку — ведь это было единственное человеческое прикосновение за долгие месяцы, которое не было болью или унижением.
Но разум кричал, что это — самое большое унижение из всех. Что её покупают теперь не только хлебом и угрозами, но и этой поддельной, ядовитой нежностью.
Гроза разразилась ночью.
Не в небе, а в её теле. Первая схватка пришла, как удар током, и вырвала её из тяжёлого, кошмарного сна.
Она вскрикнула, села на кровати. Вспышка молнии на миг осветила горницу, выхватив испуганное лицо Зиновия и тяжёлую, спящую фигуру Ефросиньи за занавеской.
Боль отступила, оставив после себя леденящее знание: началось.
Она не позвала.
Она просто сидела, сжимая простыню в кулаках, и ждала следующей волны. Когда она пришла, сильнее и длиннее, сквозь стиснутые зубы вырвался стон.
Ефросинья проснулась мгновенно, будто и не спала.
Она зажгла лампу, подошла, положила опытную руку Наталье на живот.
— Ну вот, — сказала она без эмоций. — Поняла. Зиновий, вставай, беги за повитухой. Да отцу скажи.
Зиновий, перепуганный и сонный, кубарем скатился с кровати и побежал.
В доме поднялась тихая, деловая суета. Ефросинья растопила печь, начала кипятить воду, раскладывать чистые тряпицы.
Платон Игнатьич вошёл в горницу уже одетый. Его лицо было сосредоточенным, напряжённым.
Он подошёл к Наталье, сжавшейся от новой схватки, и на миг его рука снова легла ей на голову, тяжёлая и горячая.
— Не робей, — бросил он коротко. — Всё будет в порядке.
Но в его глазах она прочла не заботу о ней. Там горел азарт, нетерпение хозяина, который ждёт, когда же, наконец, окупится вложение. Когда он увидит результат.
Прибежала повитуха, старая, вся в морщинах Аграфена.
Она оттеснила всех, занялась своим делом. Платон ушёл в сени курить. Зиновия увели в другую комнату — он плакал и кричал, что его не пускают к Наташе.
А она осталась одна в кругу женщин — повитухи и Ефросиньи.
И в бесконечном круговороте нарастающей боли, криков, приказаний «тужься», в аду родов, к которому её тело, несмотря на молодость, оказалось не готово, она думала странную думу.
Думала о том, что сейчас, в эту самую минуту, её мать, наверное, вскочила в своей избе от какого-то смутного предчувствия и смотрит в чёрное, грозовое окно.
Что её братья и сёстры спят, не зная, какая битва происходит за несколько дворов от них.
Что где-то там, за стенами этого дома, идёт дождь, смывая пыль с дороги, и жизнь продолжается.
А здесь, в этой горнице, пахнущей кровью и кипятком, рождалась не новая жизнь.
Рождалось её окончательное, бесповоротное рабство. И последнее, что она помнила перед тем, как боль поглотила её сознание с головой, был не голос повитухи, а тяжёлое, довольное дыхание Платона Зотова за дверью, где он курил в темноте, уже подсчитывая в уме будущие дивиденды.
Боль была не просто физической. Она была вселенской, стихийной силой, которая разрывала Наталью изнутри.
Крики, вырывавшиеся из её горла, были похожи на вопли раненого зверя — низкие, хриплые, лишённые всякой человеческой модуляции. Она не просила о пощаде.
Она просто кричала, потому что иначе было нельзя.
Ефросинья и повитуха Аграфена двигались вокруг неё, как тени в колеблющемся свете керосиновой лампы.
Их руки были твёрдыми, опытными, безжалостными.
— Не ори, силы береги! — прикрикивала Аграфена, нажимая ладонью на её вздымающийся живот. — Тужься, девка, когда я скажу! Не тужишь — задушишь дитя!
Ефросинья, не говоря ни слова, подтирала ей пот со лба мокрой тряпицей и подносила к губам ковшик с водой.
За дверью, в сенях, был слышен мерный, тяжёлый звук — Платон Игнатьич расхаживал из угла в угол. Его шаги были твёрдыми, неторопливыми.
Иногда звук прерывался — он прислушивался. Не к стонам жены , а сына — к его процессу. К тому, чтобы всё шло так, как должно.
Зиновий, запертый в кладовой, сначала бился в истерике, потом затих.
Слышно было только его прерывистое, всхлипывающее дыхание. Его мир, и без того хрупкий, рушился от этих ужасающих звуков.
А Наталья умирала. Она чувствовала, как жизнь уходит из неё вместе с болью, с кровью, с последними силами.
В голове её, помимо адской боли, стоял один ясный, холодный образ: вот он, выход.
Вот он, конец. Можно просто отпустить, перестать бороться, и всё прекратится. Исчезнет и боль, и страх, и этот дом, и все они. Мысль была до странности соблазнительной.
— Мам… — выдохнула она вдруг сквозь стиснутые зубы, и в этом хрипе было столько детской тоски, что даже суровая Аграфена на мгновение смягчила взгляд.
— Чего «мам»? Мать твоя далеко. Рожай сама, — проворчала она, но положила руку на её влажный лоб. — Последние потуги. Соберись, мать твою. Видишь — уже головка.
В этот момент дверь в сени приоткрылась. В проёме, залитый светом лампы с этой стороны, стоял Платон.
Он не вошёл. Он стоял и смотрел. Его лицо было бледным, напряжённым, но в глазах горел тот самый хищный, нетерпеливый огонь.
— Ну что? — спросил он коротко, и его голос прозвучал как щелчок бича.
— Сейчас, сейчас… — заспешила Аграфена. — Тужись, Наталья, тужься изо всех сил!
И Наталья, увидев его взгляд, этот взгляд хозяина, ждущего результата, вдруг собрала остатки воли не для жизни, а из последнего, отчаянного упрямства.
Не умру. Выживу. Чтобы помнить. Чтобы…
Собрав всю ярость, всё унижение, всю боль последнего года, она издала не крик, а рык и навалилась на потугу изо всех своих иссякших сил.
И мир взорвался белым светом и новым, пронзительным жгучим разрывом. А потом — внезапная, оглушительная тишина, из которой прорвался тонкий, жидкий, невероятно громкий звук. Детский крик.
— Мальчик! — рявкнула Аграфена, поднимая окровавленный, скользкий комочек. — Мальчик, Платон Игнатьич!
Платон шагнул вперёд. Он не смотрел на Наталью, которая безжизненно уронила голову на подушку, полузакрыв глаза.
Он смотрел на сына. Его сына. Его глаза пробежали по крошечному телу, сосчитали пальцы на руках и ногах, оценили крепкий рёв.
— Здоровый, — констатировал он, и это было величайшим комплиментом. — Молодец, Наталья.
Он повернулся и вышел. Его миссия была завершена. Теперь можно было пустить в ход женщин — они знали, что делать дальше.
Следующие часы и дни проплыли мимо Натальи как в тяжёлом, мороковом сне.
Её отмыли, перестелили постель, накормили горячим бульоном. Ребёнка — его назвали Тихоном, в честь деда Платона, — унесли и приносили только для кормления. Он был удивительно спокоен и силён, сосал жадно, до боли, цепко впиваясь крошечными пальцами в её грудь.
Первым, кроме повитухи, к ней подошёл Зиновий.
Его впустили, когда она дремала. Он подошёл на цыпочках, уставился на неё, на ребёнка у её боку, и его лицо исказила гримаса неподдельного недоумения и страха.
— Это… мой? — спросил он шёпотом.
— Твой, — беззвучно шевельнула губами Наталья.
Он потянулся, тронул пальцем сморщенную щёчку младенца.
Тихон сморщился и запищал. Зиновий отдернул руку, как от огня, и с испугом посмотрел на Наталью.
— Он плачет…
— Он маленький, — сказала она, и её голос прозвучал хрило и чуждо.
Зиновий постоял ещё, потом, так и не поняв ничего, выскользнул из горницы. Его функция «отца» теперь и вовсе свелась к роли постороннего наблюдателя.
Ефросинья взяла на себя заботу о ребёнке .
Она пеленала его ловко и быстро, укачивала, мыла.
Иногда, держа Тихона на руках, она подолгу смотрела на его личико, и в её глазах, обычно пустых, мелькало что-то сложное — может, воспоминание о собственном материнстве, может, сожаление, а может...
Но самое странное началось на третий день, когда Наталья чуть окрепла и могла сидеть. Вечером, после того как Ефросинья унесла Тихона в колыбель в их часть горницы, а Зиновий заснул, Платон снова вошёл. Он сел на краешек её кровати.
— Ну как? — спросил он, и в его голосе не было прежней деловитой сухости. Была какая-то новая, глубокая, бархатистая усталость.
— Ничего, — прошептала она, отводя глаза.
— Мальчик здоровый. Хороший. Ты хорошо потрудилась.
И он протянул руку. Не к ребёнку. К ней. Его пальцы, грубые и тёплые, коснулись её щеки, провели по линии скулы, потом медленно, почти нежно, погрузились в её спутанные, влажные от пота волосы.
Она замерла, не в силах даже содрогнуться.
— Теперь ты настоящая мать. Настоящая жена в этом доме, — сказал он тихо, и его голос гремел в тишине. — Никто тебя не тронет. Никто не обидит. Ты — мать наследника.
Его рука скользнула с её головы на плечо, потом на спину, и он легко, но властно притянул её к себе.
Она уткнулась лицом в его жилет, и снова тот знакомый запах — табак, пот, влажная шерсть. Но теперь в нём не было отторжения. Была только чудовищная, всепоглощающая усталость.
— Всё позади, — прошептал он ей прямо в ухо, и его губы коснулись мочки. — Теперь живи. Расти сына. Всё у тебя будет. Все лучшие куски, лучшая одежда. Я сам прослежу.
Он гладил её по спине, большими, медленными кругами, как успокаивают взмыленную лошадь.
А она, обессилевшая до полного душевного опустошения, позволяла это. В её измученном теле, в её разбитой душе не оставалось сил ни на ненависть, ни на сопротивление. Его странная, чудовищная ласка была просто ещё одним фактом её новой реальности — реальности, где она была не человеком, а мать наследника.
Он пробыл с ней недолго. Отпустил, поправил на ней одеяло.
— Спи. Завтра мать твою позову, пусть на внука посмотрит.
И ушёл. А она лежала и смотрела в темноту.
Где-то рядом посапывал Зиновий. В углу тихо скрипела люлька, где качали Тихона.
В её теле ещё гудела боль, а на щеке и спине горели следы его прикосновений. Она подняла руку, дотронулась до собственной щеки. И вдруг поняла самое страшное: она его не ненавидит в эту минуту.
Она ничего не чувствует. Абсолютно ничего. Он стал частью пейзажа её ада, как печь, как скрипучая половица, как запах кислого молока. И это было страшнее любой ненависти. Это было полное, окончательное принятие рабства. Не с бунтом в душе, а с пустотой.
Она повернулась на бок, лицом к стене, и закрыла глаза.
Слёз не было. Зато под грудью, переполненной молоком, тупо ныло, напоминая о новом долге, новом обязательстве. О том, что теперь навсегда привяжет её к этому дому. О Тихоне. Её сыне. Их сыне.
Мысль об этом не вызвала ни тепла, ни нежности.
Лишь тяжесть, бесконечно более страшную, чем тяжесть беременности. Теперь ей предстояло жить. День за днём, год за годом. Кормить, растить, быть женой Зиновия на виду у всех и молчаливой собственностью Платона — в тишине.
И смотреть, как её сын, её плоть и кровь, будет расти, чтобы одна день встать у руля этого дома, этого хозяйства, этой бесконечной, бездушной системы. И стать таким же, как его отец.
А за окном снова собиралась гроза. Глухой раскат прокатился по спящей деревне, предвещая новый ливень. Но в горнице Зотовых было тихо. Здесь свой шторм уже отшумел, оставив после себя не разрушения, а новый, незыблемый порядок. И в самом его центре, с закрытыми глазами и каменным сердцем, лежала Наталья — мать наследника, вечная пленница этого высокого, крепкого дома на краю деревни.
.
. Продолжение следует...
Глава 5