Найти в Дзене
Проза Софьи Крайней

Рисунок «мама и я» лежал на полу между нами

Я смотрела на неё уже десять минут. Маша спала, разбросав руки по подушке. Светлые волосы спутались, одеяло сползло на пол. Обычный ребёнок. Восемь лет. Моя дочь. По документам — моя. Я стояла в дверях её комнаты и ждала. Ждала, что что-то шевельнётся внутри. Нежность. Тепло. Хоть что-нибудь. Ничего. Пальцы сами потянулись к переносице. Потёрла — жест, который появился за последний год. Раньше такого не было. Раньше много чего не было. На кухне тикали часы. Кофе в турке убежал, пока я стояла тут как дура. Пахло горелым. Очередное утро, которое начинается с провала. Я прикрыла дверь в её комнату. Тихо, чтобы не разбудить. Не потому, что берегу её сон. Просто не хочу разговаривать. Не хочу видеть этот взгляд исподлобья. Не хочу слышать молчание или крик — с ней не бывает ничего среднего. Год. Целый год. Я отскребла кофе с плиты и налила новый. Руки делали привычные движения: турка, вода, ложка молотого. А голова — голова думала о другом. О звонке, который я сделала вчера. «Отказ от опеки

Я смотрела на неё уже десять минут.

Маша спала, разбросав руки по подушке. Светлые волосы спутались, одеяло сползло на пол. Обычный ребёнок. Восемь лет. Моя дочь.

По документам — моя.

Я стояла в дверях её комнаты и ждала. Ждала, что что-то шевельнётся внутри. Нежность. Тепло. Хоть что-нибудь.

Ничего.

Пальцы сами потянулись к переносице. Потёрла — жест, который появился за последний год. Раньше такого не было.

Раньше много чего не было.

На кухне тикали часы. Кофе в турке убежал, пока я стояла тут как дура. Пахло горелым. Очередное утро, которое начинается с провала.

Я прикрыла дверь в её комнату. Тихо, чтобы не разбудить.

Не потому, что берегу её сон. Просто не хочу разговаривать. Не хочу видеть этот взгляд исподлобья. Не хочу слышать молчание или крик — с ней не бывает ничего среднего.

Год. Целый год.

Я отскребла кофе с плиты и налила новый. Руки делали привычные движения: турка, вода, ложка молотого. А голова — голова думала о другом.

О звонке, который я сделала вчера.

«Отказ от опеки? Да, такая процедура существует. Вам нужно подъехать к нам, написать заявление, поговорить с психологом. Это займёт время, но юридически — возможно».

Юридически возможно. Три слова, от которых я впервые за месяцы нормально уснула.

Кофе получился горький. Я пила его у окна, смотрела на тополя во дворе. Июнь, пух летает, дети кричат на площадке. Где-то там — чужие матери с чужими детьми. Они смеются. Они не считают минуты до вечера, когда ребёнок уснёт и можно будет просто побыть одной.

Телефон лежал на столе. Я смотрела на него и думала: надо позвонить Инне. Рассказать.

И тут же: нет. Только не Инне.

У Инны двое своих. Выросли из неё, как положено. Она не поймёт. Скажет: «Вер, ну потерпи ещё». Или: «Это же ребёнок, как можно?»

Как можно.

Мне тридцать девять лет. Я финансовый директор в крупной компании. Я четыре месяца ходила на курсы приёмных родителей. Читала книги. Смотрела вебинары. Я была готова.

Или думала, что готова.

Маша зашевелилась в комнате. Скрипнула кровать.

У меня было примерно три минуты до того, как она выйдет. Три минуты, чтобы надеть лицо. Улыбку. Голос «доброе утро, солнышко».

Год назад это не казалось притворством.

Дверь открылась. Она стояла на пороге кухни — худенькая, острые локти торчат из пижамы, волосы во все стороны. В руке — та самая резинка. Розовая, с облезлым зайцем. Единственное, что она забрала из детдома.

— Доброе утро, — сказала я.

Она посмотрела на меня. Не ответила. Прошла к холодильнику, достала йогурт, села за стол.

Молча.

Я на самом деле уже привыкла к этому молчанию. К тому, что «мама» я слышу раз в неделю, и то если ей что-то нужно. К взглядам исподлобья. К закрытой двери в её комнату.

— Йогурт холодный, — сказала я. — Может, погреть кашу?

Она помотала головой. Ложка стукнула о стенку стаканчика.

Я смотрела на её руки. Тонкие, с обгрызенными ногтями. Она грызла их постоянно — до мяса, до крови. Я покупала горький лак, она его слизывала. Водила к психологу — молчала весь сеанс.

Мой ребёнок.

Почему это не ощущается как «мой»?

Я потёрла переносицу. Маша заметила — она всегда замечала. Подняла глаза.

— У тебя опять голова болит?

— Немного.

Она кивнула. Продолжила есть.

Вот оно — почти нормальное утро. Почти нормальный разговор. Два предложения, и это уже хорошо. Это уже прогресс.

Год. Целый год — ради двух предложений за завтраком.

Я поставила чашку в раковину.

— Мне нужно сегодня уехать по делам. Ты посидишь одна? Или позвать соседку?

— Одна.

Конечно, одна. Она всегда выбирает «одна».

Я ушла одеваться, а в голове стучало: сегодня. Сегодня я поеду в опеку. Напишу заявление. Поговорю с психологом.

И может быть — может быть — через месяц всё это закончится.

***

Полтора года назад я впервые увидела её.

Детский дом номер четыре. Зелёные стены, длинный коридор, запах хлорки и чего-то казённого — то ли каши, то ли тоски. Мои каблуки стучали по линолеуму, и звук отражался от потолка, как будто я была тут одна.

Я не была одна.

Воспитательница шла рядом — полная женщина с усталыми глазами. Она говорила что-то про адаптацию, про особенности, про «непростая девочка, но вы справитесь». Я кивала и не слышала.

Потому что в конце коридора стояла она.

Маленькая. Семь лет, а выглядела на пять — такая худенькая, такая незаметная. Светлые волосы собраны в хвост, резинка с зайцем. Платье синее, явно казённое. И глаза — огромные, серые, смотрят прямо на меня.

Не так, как смотрят дети. Не с любопытством. С оценкой.

Она меня оценивала.

— Маша, — сказала воспитательница, — это Вера Андреевна. Она хочет с тобой познакомиться.

Девочка не двинулась. Продолжала смотреть.

Я присела на корточки — как учили на курсах. Чтобы быть на её уровне. Чтобы не пугать.

— Привет, Маша. Меня зовут Вера.

Молчание.

— Я принесла тебе кое-что.

Я достала из сумки шоколадку. Обычную, молочную. На курсах говорили: не надо задаривать с первой встречи, это создаёт неправильные ожидания. Но я не смогла прийти с пустыми руками.

Маша посмотрела на шоколадку. Потом на меня. Потом снова на шоколадку.

И взяла.

Я помню, как что-то сжалось в груди. Не от умиления — от чего-то большего. От ощущения, что вот оно. Вот то, чего я ждала столько лет. Ребёнок, который станет моим.

— Спасибо, — сказала она тихо.

Первое слово, которое я от неё услышала.

Мы гуляли по территории — я, Маша и воспитательница на расстоянии. Маша не разговаривала, но держалась рядом. Не убегала. Не пряталась.

Я рассказывала ей про свою квартиру. Про комнату, которую сделаю для неё. Про розовые обои — или голубые, если ей больше нравится. Про качели во дворе. Про мороженое, которое мы будем есть летом.

Она слушала.

— А у тебя есть кошка? — спросила она вдруг.

— Нет. Но мы можем завести.

Маша кивнула. Серьёзно, по-взрослому.

— Я хочу кошку.

Это был момент, когда я поняла: всё. Я её заберу. Чего бы это ни стоило, сколько бы бумаг ни пришлось собрать — я заберу эту девочку.

Воспитательница догнала нас у ворот.

— Ну как? Понравилась наша Маша?

Наша. Пока ещё — их.

— Да, — сказала я. — Очень.

Потом были месяцы оформления. Справки, комиссии, школа приёмных родителей — ещё одна, повторная. Проверка жилья. Беседа с психологом. Мне говорили: подумайте ещё раз. Девочка сложная, травмированная, четыре года в системе. Мать лишили прав, когда Маше было три.

Я кивала и думала: справлюсь. Я же справляюсь со всем. С бюджетами, с советами директоров, с подчинёнными. Неужели не справлюсь с семилетним ребёнком?

Июнь две тысячи двадцать четвёртого. День, когда она переехала.

Я помню её лицо, когда она увидела комнату. Розовые обои, белая кровать, полки с книгами и игрушками. Я готовила это месяц. Выбирала каждую мелочь.

Маша стояла на пороге и молчала.

— Тебе нравится? — спросила я.

Она обернулась. В глазах было что-то странное. Не радость. Страх?

— Это всё — мне?

— Конечно.

Она сделала шаг внутрь. Потом ещё один. Подошла к кровати, потрогала подушку. Села на край.

— А ты не заберёшь?

Голос тихий. Почти шёпот.

У меня перехватило горло.

— Не заберу. Это твоё. И эта квартира — твой дом. И я — твоя мама. Навсегда.

Навсегда. Я так легко это сказала. Год назад.

***

Инна позвонила сама — как будто почувствовала.

Я была уже одета, ключи в руке. Собиралась выйти. И тут — звонок.

— Вер, привет! Ты как?

Этот голос. Громкий, жизнерадостный. Голос человека, у которого всё хорошо.

— Нормально.

— Слушай, хотела зайти завтра. Мишка с Дашкой у бабушки на выходных, я свободна. Посидим, поболтаем. Как Маша?

Как Маша. Два слова, которые я слышу от всех.

— Маша в порядке.

— Ну и отлично! — Инна рассмеялась. — Значит, завтра? Часа в три?

— Инна, подожди.

Я села на табурет в прихожей. Ключи звякнули.

— Что такое? Ты какая-то странная.

Сказать? Не сказать? Она же всё равно узнает. Все узнают.

— Я хочу... — голос сорвался. Я откашлялась. — Я подумываю вернуть Машу.

Тишина.

Потом — шорох, как будто Инна перехватила телефон.

— Вер, я не поняла. Что значит — вернуть?

— В детский дом. Отказаться от опеки.

Снова тишина. Длинная, тяжёлая.

— Ты что, серьёзно?

— Да.

— Но это же... Вера, это же ребёнок! Ты её год растила!

Год. Она сказала это так, будто год — это много. Будто за год можно что-то изменить.

— Инна, ты не понимаешь.

— Так объясни! — в её голосе появилось раздражение. — Что случилось? Она что-то натворила?

Что-то натворила. Как будто есть один конкретный случай. Одна причина, которую можно назвать и объяснить.

— Она ворует у меня деньги.

— Ну... это же поправимо, нет? Поговори с ней.

— Я говорила. Сто раз.

— Своди к психологу.

— Водила. Она молчит.

— Ну тогда... — Инна запнулась. — Вер, ну нельзя же из-за денег ребёнка сдавать!

Сдавать. Она сказала «сдавать».

Я сжала край стола. Костяшки побелели.

— Это не из-за денег. Это из-за всего. Она врёт. Она устраивает истерики. Она меня ненавидит.

— Она ребёнок!

— Я знаю, что она ребёнок! — голос сорвался на крик. Я тут же осеклась, оглянулась на дверь комнаты. Закрыта. — Я знаю. Но я не могу больше. Понимаешь? Физически не могу.

Инна молчала. Я слышала её дыхание в трубке.

— Вер, — сказала она наконец, — ты устала. Это бывает. Возьми отпуск, отдохни. Я могу забрать Машу на неделю, если хочешь.

Забрать на неделю. Как будто это что-то решит.

— Ты не понимаешь, — повторила я. — У тебя свои дети. Они твои с рождения. Вы привязаны друг к другу. А мы с Машей — чужие. Были и остались.

— Так привяжитесь! Это требует времени!

— Год — это не время?

— Для травмированного ребёнка — нет!

Она говорила правильные вещи. Я это понимала. На курсах говорили то же самое: адаптация занимает годы. Нужно терпение. Нужна любовь.

А если любви нет? Что тогда?

— Инна, я позвонила в опеку.

— Что?

— Вчера. Узнала, как оформить отказ. Сегодня еду туда.

— Вера, не смей!

— Это моё решение.

— Это решение, которое сломает жизнь ребёнку! Ты вообще думала, что с ней будет? Её же никто не возьмёт! Ей восемь лет, её вернули — кому нужен такой ребёнок?

У меня задрожали руки. Я положила их на колени, чтобы унять.

— Я думала, — сказала я тихо. — Каждый день думала. И знаешь, о чём ещё думала? О том, как хорошо было бы, если бы её не было.

Тишина.

— Ты... — Инна запнулась. — Ты это серьёзно?

— Да. Я просыпаюсь с этой мыслью каждое утро. И ты хочешь, чтобы я осталась с ребёнком, к которому так отношусь? Ей будет лучше — без меня.

— Вер, это... Господи, Вера.

— Я поеду, — сказала я. — Пока.

Я нажала отбой.

Руки всё ещё дрожали. В груди было пусто и холодно. Но впервые за долгое время — ясно.

Я встала и вышла из квартиры.

***

Первый месяц был медовым. Или я так думала.

Маша слушалась. Говорила «спасибо» и «пожалуйста». Ела всё, что я готовила. Тихо играла в своей комнате.

Я радовалась. Писала подругам: «Всё отлично! Она замечательная!»

Потом начались ночи.

Я просыпалась от крика. Бежала в её комнату — Маша сидела на кровати, глаза огромные, смотрит сквозь меня.

— Маша, это сон. Просто сон.

Она не отвечала. Продолжала смотреть. Иногда плакала — без звука, слёзы текли по щекам. Иногда — кричала так, что соседи стучали по батарее.

Я обнимала её. Гладила по голове. Шептала что-то успокаивающее.

Она не отталкивала, но и не прижималась в ответ.

Психолог сказала: это нормально. Ночные кошмары у детей из системы — обычное дело. Нужно время.

Время.

Потом начались истерики.

Первая — из-за йогурта. Я купила не тот. Клубничный вместо персикового. Маша швырнула стаканчик в стену.

— Ты специально! Ты всё делаешь специально!

Я стояла, смотрела на розовую кляксу на обоях. На её красное лицо. На сжатые кулаки.

— Маша, я просто перепутала. Завтра куплю персиковый.

— Не хочу завтра! Хочу сейчас!

Она топала ногами. Кричала. Потом упала на пол и начала биться головой об ковёр.

Я не знала, что делать. На курсах про это не рассказывали. Или рассказывали, но я не запомнила.

Я села рядом. Молча. Ждала.

Через двадцать минут она затихла. Лежала на полу, смотрела в потолок.

— Прости, — сказала она вдруг.

Тихо, почти неслышно.

Я наклонилась к ней.

— Ничего. Всё хорошо.

Но ничего не было хорошо.

Сентябрь. Три месяца вместе.

Я вернулась с работы — пораньше, чтобы успеть к ужину. Открыла дверь.

И услышала звон.

Маша стояла в ванной. Под ногами — осколки зеркала. Большого, на всю стену, я его вешала специально, чтобы комната казалась больше.

— Что случилось?!

Она подняла голову. Спокойно. Слишком спокойно.

— Я разбила.

— Я вижу! Но как?!

— Рукой.

Я посмотрела на её руки. На правой — порез. Кровь капала на белые плитки.

Сердце ухнуло вниз.

— Маша, ты специально? Ты хотела себе навредить?

Она пожала плечами.

— Зеркало плохое. Там я некрасивая.

Я схватила её за руку, потащила к раковине. Вода, перекись, бинт. Руки дрожали, но я справилась.

— Маша, послушай меня. Если тебе плохо, ты должна сказать мне. Или психологу. Нельзя делать себе больно.

Она смотрела, как я перевязываю порез.

— Почему?

— Потому что... потому что я за тебя волнуюсь!

Она подняла глаза.

— Правда?

— Конечно, правда!

Молчание. Потом она выдернула руку и ушла в свою комнату.

Дверь закрылась. Щёлкнул замок.

Я осталась сидеть на бортике ванны, среди осколков. И поняла, что не чувствую ничего. Ни страха, ни облегчения, ни злости.

Пустота.

Январь. Полгода вместе.

Я убирала в её комнате — редкий случай, обычно она не пускала. Меняла постельное бельё, подняла матрас.

И увидела деньги.

Купюры. Много. Мятые, сложенные как попало. Я пересчитала — восемьсот рублей.

Откуда у восьмилетнего ребёнка восемьсот рублей?

Ответ был очевиден. Из моего кошелька. Того самого, красного, который лежит в прихожей на полке.

Я села на её кровать. Деньги в руках.

Живот скрутило. Руки затряслись.

Не из-за суммы. Восемьсот рублей — ерунда. Из-за того, что она меня обворовывала. Мой ребёнок — вор.

Маша пришла из школы, увидела меня с деньгами. Застыла на пороге.

— Откуда это? — спросила я.

Молчание.

— Маша, откуда?

— Нашла.

— Где?

— На улице.

Врёт. Смотрит мне в глаза и врёт.

— Эти деньги из моего кошелька.

Она сжала губы. Отвела взгляд.

— Почему ты их взяла?

Молчание.

— Маша!

— А что?! — она вдруг закричала. — Ты богатая! У тебя много! А у меня ничего!

— У тебя есть всё! Комната, игрушки, одежда!

— Это не моё! Это твоё! Ты можешь забрать когда захочешь!

Я смотрела на неё. На этот взгляд — загнанный и злой, но где-то там — испуганный.

— Маша, я ничего не заберу.

— Все так говорят.

Она схватила деньги у меня из рук, запихнула в карман и выбежала из комнаты.

Я осталась сидеть.

Восемьсот рублей. Полгода. Я думала, мы продвинулись. Думала, что-то начало получаться.

Ошибалась.

***

Кабинет психолога в опеке выглядел как любой другой кабинет — бежевые стены, два кресла, фикус в углу. Кондиционер гудел под потолком.

Тамара Сергеевна сняла очки, протёрла их, надела снова. Седая чёлка падала на лоб. Руки лежали на папке — моей папке, наверное.

— Вера Андреевна, я прочитала ваше заявление. Вы понимаете, что это серьёзный шаг?

— Понимаю.

— И вы уверены в своём решении?

Уверена? Я ехала сюда час. В пробке думала: может, развернуться? Может, ещё раз попробовать?

Но я уже пробовала. Год.

— Да.

Тамара Сергеевна кивнула. Открыла папку, пролистала бумаги.

— Расскажите мне, почему вы хотите отказаться от опеки.

Я рассказала. Всё. Ночные кошмары, истерики, зеркало, деньги под матрасом. Ложь. Молчание. Взгляды исподлобья. Ощущение, что мы — два чужих человека под одной крышей.

— Я не люблю её, — сказала я в конце. — Я пыталась. Правда пыталась. Но не получилось.

Тамара Сергеевна слушала молча. Не перебивала, не осуждала.

— Вера Андреевна, вы читали документы Маши? Её историю?

— Читала. Мать лишили прав, когда ей было три года.

— А почему лишили — знаете?

Я нахмурилась.

— Там было написано: ненадлежащее исполнение обязанностей.

— Это формулировка. А по сути?

Она достала из папки лист. Старый, жёлтый, с печатью.

— Мать Маши была наркозависимой. Отца нет. Маша жила с ней до трёх лет в однокомнатной квартире на окраине. Мать уходила на несколько дней, оставляла ребёнка одну. Без еды. Без воды. Соседи вызвали полицию, когда услышали, что девочка плачет третьи сутки подряд.

Я застыла.

— Третьи сутки?

— Да. Трёхлетний ребёнок — одна в квартире. Три дня.

Щёки обожгло. Я почувствовала, как кровь приливает к лицу.

— Я не знала подробностей.

— Они были в деле. Но вы правы — не на первой странице.

Тамара Сергеевна отложила лист.

— Вера Андреевна, вы знаете, что такое нарушение привязанности?

— Слышала на курсах.

— Тогда вы знаете, что дети, пережившие раннее отвержение, не умеют доверять. Они ждут, что их бросят. Они проверяют — снова и снова. Чем хуже я себя веду, тем быстрее ты меня отдашь? Тогда лучше сейчас, чем потом.

Я смотрела на неё. Что-то холодное скользнуло по позвоночнику.

— Вы хотите сказать, что Маша...

— Маша делает всё, чтобы вы её вернули. Потому что ждёт этого. С первого дня.

Тишина. Кондиционер гудел. За окном проехала машина.

— Она воровала не потому, что хотела денег, — продолжила Тамара Сергеевна. — А потому, что хотела проверить: что ты сделаешь? Накажешь? Выгонишь? Подтвердишь, что она плохая?

Я вспомнила её слова: «Это твоё. Ты можешь забрать когда захочешь».

— Но зеркало...

— Зеркало — это ненависть к себе. Она не считает себя достойной любви. Как можно любить ребёнка, которого бросила родная мать?

Грудь сдавило. Стало тяжело дышать.

— Я не знала, — сказала я. — Я думала, она меня ненавидит.

— Она боится. Это разные вещи.

Тамара Сергеевна наклонилась вперёд.

— Вера Андреевна, я не буду вас отговаривать. Если вы уверены в своём решении — мы оформим отказ. Это ваше право. Но я хочу, чтобы вы понимали: Маша — не плохой ребёнок. Она травмированный ребёнок. И каждый её срыв — это крик о помощи.

Я сидела молча. Смотрела на свои руки. На тонкие пальцы, на кольцо, которое ношу с тридцати пяти — подарок себе.

Год назад я взяла эту девочку, потому что хотела любить. Хотела отдавать. Хотела быть матерью.

Но я думала о себе. О своих желаниях. О том, как это будет красиво — успешная женщина спасает сироту.

А она — она просто хотела, чтобы её не бросили ещё раз.

И я собираюсь сделать именно это.

— Тамара Сергеевна, — сказала я, — можно мне подумать?

Она кивнула.

— Конечно. Заявление действительно тридцать дней. Потом — если не отзовёте — начнётся процедура.

Я встала. Ноги держали плохо.

— Спасибо.

Она встала тоже. Протянула руку.

— Вера Андреевна, могу я дать вам совет?

— Да.

— Поговорите с Машей. Не как мать с ребёнком. Как человек с человеком. Спросите её, чего она боится. И послушайте ответ.

Я кивнула. Вышла из кабинета.

В коридоре было пусто. Я прислонилась к стене.

И поняла, что плачу.

***

Три года. Маше было три года.

Я шла домой и думала об этом. Пыталась представить.

Однокомнатная квартира. Грязь, наверное. Пустой холодильник. Мама уходит — и не возвращается. День. Два. Три.

Что делает трёхлетний ребёнок? Плачет. Зовёт. Потом — перестаёт звать. Потому что бесполезно.

И понимает: я одна. Меня бросили. Я никому не нужна.

Четыре года в детдоме. Воспитатели меняются. Дети приходят и уходят — кого-то забирают, кого-то нет. Маша — нет. Потому что сложная. Потому что не улыбается. Потому что смотрит так, что взрослым становится неуютно.

А потом появляюсь я. С шоколадкой. С розовыми обоями. С обещанием: навсегда.

И она ждёт. Когда я тоже уйду.

Я остановилась посреди улицы. Люди обходили меня, кто-то толкнул плечом.

Год. Я продержалась год. И устала.

А она держится всю жизнь.

Кто из нас двоих слабее?

Я достала телефон. Набрала Инну.

— Вер? — голос настороженный. После утреннего разговора — понятно почему.

— Инн, я не поехала.

— Что?

— В опеку поехала. Но заявление не подала.

Молчание. Потом — выдох.

— Слава богу. Вер, я так испугалась. Я весь день думала, что ты...

— Я тоже думала. Всё ещё думаю.

— И что решила?

Что я решила? Ничего. Я стояла на улице, смотрела на тополиный пух и не знала ответа.

— Пока ничего. Но мне нужно домой.

— Вер, если хочешь — я приеду. Посижу с Машей. Или просто побуду рядом.

— Нет. Мне нужно с ней поговорить. Одной.

Я нажала отбой и пошла к метро.

***

Маша сидела на полу в своей комнате. Вокруг — карандаши, бумага. Она рисовала.

Я остановилась в дверях. Она подняла голову.

— Ты рано, — сказала она.

— Да. Освободилась.

Она смотрела на меня. Тот самый взгляд исподлобья, к которому я привыкла за год.

— Можно войти?

Она пожала плечами. Это значило «да».

Я села на пол рядом с ней. Не на кровать, не на стул — на пол. Рядом.

— Что рисуешь?

Она молча повернула лист.

Два человечка. Большой и маленький. Подписано криво, детским почерком: «мама и я».

Грудь сдавило.

— Это я?

Она кивнула.

— Красиво.

Она отложила рисунок. Взяла другой карандаш. Продолжила что-то штриховать.

Я сидела рядом и молчала. Смотрела на её тонкие пальцы с обгрызенными ногтями. На резинку с зайцем в волосах.

— Маша, — сказала я наконец, — можно тебя спросить?

Она не подняла головы. Но перестала рисовать.

— Ты боишься, что я тебя отдам?

Тишина. Долгая, тяжёлая.

— Ты отдашь, — сказала она наконец. Не вопрос — утверждение.

— Почему ты так думаешь?

— Потому что все отдают.

Она продолжала смотреть на рисунок. Карандаш замер в пальцах.

— Мама отдала. В садике отдали. Тётя Света хотела забрать — потом передумала. Все говорят «навсегда», а потом...

Голос сорвался. Она замолчала.

Я протянула руку. Положила на её — тонкую, напряжённую.

Она не отдёрнула.

— Маша, я сегодня ездила в одно место. Там мне рассказали про тебя. Про то, что было, когда тебе было три года.

Она застыла.

— Я не знала раньше, — сказала я. — Не всё знала. Теперь знаю.

Молчание.

— И я поняла кое-что. Ты не плохая. Ты не виновата в том, что случилось. И когда ты кричишь, или берёшь мои деньги, или разбиваешь зеркало — ты не плохая.

Она подняла глаза. В них стояли слёзы.

— А какая?

— Напуганная.

Она смотрела на меня. Слёзы потекли по щекам, но она не издала ни звука. Плакала молча — так, как привыкла там, в той квартире.

Я притянула её к себе. Обняла.

Она не обняла в ответ. Просто застыла — маленькая, жёсткая, как деревянная кукла.

Но не отстранилась.

— Маша, — сказала я, — я не знаю, что будет дальше. Честно — не знаю. Мне трудно с тобой. Очень трудно. И иногда я думаю... думаю плохое.

Она дёрнулась. Попыталась отодвинуться.

Я удержала.

— Но я хочу попробовать. Ещё раз. По-настоящему попробовать. Не притворяться, что всё хорошо, а разговаривать. Как сейчас.

Молчание.

— Ты можешь злиться на меня. Можешь кричать. Можешь не называть мамой. Я никуда не уйду.

Она подняла голову.

— Правда?

— Правда.

— А если я опять что-нибудь разобью?

— Разберёмся.

— А если украду?

— Поговорим.

Она смотрела на меня. Оценивала — как тогда, в коридоре детдома.

— Ты врёшь, — сказала она наконец.

Я на самом деле не знала, вру или нет.

— Может быть. Но я хочу, чтобы это было правдой. И буду стараться.

Она молчала. Крутила в пальцах карандаш.

Потом протянула мне рисунок. Тот самый, с двумя человечками.

— Это тебе. Можешь повесить.

Я взяла. Руки дрожали.

— Спасибо.

***

Прошла неделя.

Потом — ещё одна.

Я не буду врать: ничего волшебного не произошло. Маша не превратилась в идеального ребёнка. Я не превратилась в идеальную мать.

Она по-прежнему грызёт ногти. По-прежнему молчит больше, чем говорит. Вчера швырнула тарелку, когда я попросила доесть суп.

Но кое-что изменилось.

Она стала звать меня мамой. Не каждый день, но чаще. Иногда — случайно, по привычке. Иногда — осознанно, глядя в глаза.

Я стала говорить ей правду. Не «всё хорошо», а «мне сейчас сложно». Не «я тебя люблю», а «я стараюсь».

Это честнее.

Сегодня вечер. Маша спит в своей комнате. Я сижу на кухне, смотрю на рисунок, который повесила на холодильник.

Два человечка. Большой и маленький. «Мама и я».

На столе лежит телефон. Заявление в опеке действительно ещё восемнадцать дней. Я могу отозвать его. Могу — не отзывать.

Инна говорит: ты героиня. Столько терпеть — это подвиг.

Тамара Сергеевна говорит: решение за вами. Что бы вы ни выбрали — это ваше право.

Маша ничего не говорит. Она не знает про заявление. Не знает, что я была в шаге от того, чтобы её вернуть.

Может, когда-нибудь расскажу. Когда она вырастет. Когда сможет понять.

А может — не расскажу никогда.

Я смотрю на кошелёк в прихожей. Красный, кожаный. Подарок себе на тридцать пять.

Вчера проверила — деньги на месте. Все до копейки.

Это прогресс? Или просто она стала осторожнее?

Я не знаю.

Рядом с кошельком — её резинка для волос. Розовая, с облезлым зайцем. Она вечно её теряет, я вечно нахожу в самых неожиданных местах.

Резинка от матери, которая бросила её в три года. Маша до сих пор её носит.

Что это — привязанность? Или просто привычка?

Я беру резинку в руки. Кручу в пальцах.

Мне тридцать девять лет. Я финансовый директор. Я успешная, самостоятельная женщина. Год назад я взяла ребёнка, потому что хотела любить. Хотела отдавать. Хотела быть хорошей.

Получилось ли?

Я не знаю.

Знаю только, что завтра — ещё один день. И она снова не скажет «доброе утро». И я снова буду пить горький кофе и думать: зачем? Зачем я это делаю?

А потом она посмотрит на меня — исподлобья, с оценкой, с надеждой, которую прячет за злостью — и я вспомню.

Потому что кто-то должен не уйти.

Хотя бы раз в её жизни — кто-то должен остаться.

Заявление в опеке лежит и ждёт. Восемнадцать дней — и всё закончится. Или — начнётся заново.

Что я выберу?

Не знаю.

Хотите больше таких историй? Подписывайтесь на канал.