Голос на кассете
– Митенька, слушай сказку.
Голос матери. Мягкий, тёплый. Я никогда не слышала его таким.
Диктофон лежал в коробке из-под обуви, на антресолях. Рядом — четырнадцать кассет, перетянутых аптечной резинкой. Мать умерла два месяца назад, и я только сейчас добралась до её вещей. Сорок два года я была единственным ребёнком. Единственной дочерью. И вот теперь сижу на полу её спальни и слушаю, как она читает сказку кому-то по имени Митя.
– Жили-были старик со старухой. Была у них дочка и маленький сынок...
«Гуси-лебеди». Мне она никогда её не читала. Ни разу за всё детство. Я просила — она отказывала. Говорила: не люблю эту сказку. Выбери другую.
Теперь понятно почему.
На кассете зашуршало. Детский голос — не мой. Мальчик, года четыре, может, пять.
– Мама, а гуси злые?
– Нет, сынок. Гуси не злые. Они просто делают то, что им велели.
Я нажала на паузу. Руки дрожали так, что чуть не выронила диктофон.
Тридцать лет. Тридцать лет я жила с матерью, которая смотрела сквозь меня. Тридцать лет думала — со мной что-то не так. Недостаточно умная, недостаточно красивая, недостаточно... нужная. А она просто любила другого ребёнка. Того, которого больше нет.
Я набрала тётю Тамару. Старшая сестра матери, единственная родня, которая осталась.
– Тётя Тома, кто такой Митя?
Пауза. Долгая. Я слышала, как она дышит в трубку.
– Где ты это услышала?
– На кассете. У мамы. Она читает ему сказку.
– Выброси это. Слышишь меня? Выброси и забудь.
– Тётя...
– Вера, я сказала — выброси!
Голос стал резким. Тем самым голосом, которым она командовала всю жизнь. Тётя Тамара — это кольца на каждом пальце, поджатые губы и уверенность, что она всегда знает лучше. Мать её боялась. Я тоже — в детстве. Но мне сорок два. И я только что узнала, что у меня был брат.
– Нет. Я хочу знать.
– Некоторые вещи лучше не знать. Поверь мне.
– Тридцать лет я верила, что мама меня не любит. Тридцать лет. Думаешь, хуже станет?
Она бросила трубку.
Я посмотрела на кассеты. Четырнадцать штук. На каждой — голос матери и голос мальчика, которого я никогда не знала.
Найду сама. С тётей или без.
Тётя требует молчать
Геннадий Петрович жил в соседней квартире тридцать пять лет. Ещё до моего рождения. Если кто и знает — то он.
Я позвонила в его дверь на следующее утро. Он открыл — седые усы, натруженные руки, взгляд человека, который много видел и мало говорил.
– Верочка. Соболезную насчёт Зиночки. Хорошая была женщина.
– Спасибо. Можно войти?
Он посторонился. Квартира пахла табаком и старыми книгами. На стене — фотография молодой женщины. Его жена, умерла лет десять назад.
– Чаю?
– Нет, спасибо. Геннадий Петрович, я нашла кассеты. У мамы. Она на них читает сказки мальчику. Митя.
Он замер с чайником в руках. Поставил на стол. Сел.
– Значит, она всё-таки их оставила.
– Вы знали?
– Знал. Не мог не знать — стены тонкие. Я слышал, как она плакала. Каждую ночь. Первые годы — каждую ночь.
Внутри что-то сжалось. Мать плакала. Каждую ночь. А я думала, что она просто холодная.
– Кто он был? Митя?
Геннадий Петрович потёр переносицу. Долго молчал.
– Твой брат. Старший. На четыре года старше тебя.
Брат. Старший брат. У меня был старший брат.
– Что с ним случилось?
– Это... Верочка, это не мне рассказывать. Я и так, наверное, лишнего...
Звонок в дверь. Резкий, требовательный.
Геннадий Петрович открыл. На пороге стояла тётя Тамара. Кольца блестели, губы поджаты, глаза — два осколка льда.
– Вера. Я так и думала, что ты сюда приедешь.
Она вошла, не спрашивая разрешения. Осмотрела меня с ног до головы.
– Собирайся. Едем ко мне. Поговорим.
– Мы можем поговорить здесь.
– Нет. Это семейное дело. Не при посторонних.
Геннадий Петрович встал.
– Тамара Васильевна, может, чаю...
– Не надо чаю. Вера, я жду.
Она протянула руку — к моей сумке. Туда, где лежали кассеты. Я перехватила её движение. Отступила на шаг.
– Отдай, – сказала тётя. Тихо, но твёрдо. – Это не должно было пережить Зину. Отдай, и мы забудем.
– Нет.
– Вера...
– Я сказала — нет. Это мамины вещи. Мои теперь.
Её лицо дёрнулось. Она не привыкла, что ей отказывают. За семьдесят два года — наверное, раз пять, не больше.
– Ты не понимаешь. Эти кассеты... они разрушат всё. Память о Зине. Твоё представление о семье. Всё.
– Моё представление о семье разрушилось, когда я поняла, что тридцать лет мать смотрела сквозь меня. Потому что любила другого ребёнка. Которого от меня скрывали.
Тётя сделала шаг вперёд. Я — назад. Геннадий Петрович встал между нами.
– Тамара Васильевна, может, не надо...
– Не лезь! Это не твоё дело!
Она кричала. Тётя Тамара, которая никогда не повышала голос. Кричала на соседа, который тридцать пять лет здоровался с ней на лестнице.
Я обошла её. Вышла в коридор.
– Я узнаю правду, – сказала я с порога. – С тобой или без тебя.
И закрыла дверь.
В сумке лежали кассеты. Четырнадцать голосов мёртвого брата. Мне было двенадцать, когда он исчез. Двенадцать лет — и я ничего не помню. Ни лица, ни голоса, ни имени.
Как такое возможно?
Правда о трёх минутах
Вечером я слушала кассеты. Одну за другой.
На третьей — смех. Митя смеялся, и мать смеялась вместе с ним. Я никогда не слышала, чтобы она так смеялась.
На седьмой — колыбельная. Мать пела. Фальшиво, сбиваясь с мелодии. Но пела.
Мне она никогда не пела.
На одиннадцатой — разговор.
– Мама, а Вера меня любит?
– Конечно, сынок. Она твоя сестра.
– А почему она со мной не играет?
– Ты ещё маленький. Вырастешь — будете играть вместе.
Мне было двенадцать. Ему — четыре. Мы жили в одной квартире. Я должна была помнить.
Почему я не помню?
Телефон зазвонил. Геннадий Петрович.
– Верочка, можно я зайду? Я... мне нужно тебе кое-что сказать.
Через полчаса он сидел в моей кухне. Руки сложены на столе, взгляд — в чашку.
– После того как Тамара ушла... я много думал. Тридцать лет молчал. Зина просила. Но Зины больше нет. И ты... ты имеешь право знать.
Я ждала. Не торопила.
– Митя погиб, когда ему было четыре. Несчастный случай. На даче. Зина... Зина была рядом. Отвернулась на минуту. Одну минуту.
Он замолчал. Я видела, как дрожат его руки.
– Что случилось?
– Пруд. Маленький, неглубокий. Но для четырёхлетнего... Она бросилась, но... Три минуты. Её не было три минуты.
Три минуты. Вся жизнь — за три минуты.
– А я? Где была я?
– С бабушкой. В городе. Тебя не было на даче.
– Почему я не помню его?
Геннадий Петрович поднял глаза.
– Потому что тебе сказали забыть. Тамара настояла. Сказала — так будет лучше. Для всех.
Внутри что-то оборвалось. Не просто скрыли. Заставили забыть. Мне было двенадцать. Достаточно, чтобы помнить. Но недостаточно, чтобы сопротивляться.
– Тётя? Это тётя решила?
– Она сказала Зине: если хочешь, чтобы семья сохранилась — молчи. Если хочешь, чтобы Вера выросла нормальной — забудь. Зина послушалась. Она всегда слушалась старшую сестру.
Тридцать лет. Тридцать лет тётя знала. И тридцать лет заставляла мать молчать.
– Почему вы не сказали мне раньше?
– Зина просила. Умоляла. «Не говори Вере, пусть живёт спокойно». Я... я думал, так будет лучше.
– Лучше? – Я встала. Ноги не держали, но я встала. – Тридцать лет я думала, что мать меня не любит. Тридцать лет чувствовала себя лишней. Ненужной. Это — лучше?
Он не ответил. Только опустил голову.
В дверь позвонили.
Тётя Тамара. Снова.
Я открыла. Она стояла на пороге, прямая, как палка. В руках — старый фотоальбом.
– Нужно поговорить. Серьёзно.
За её спиной — Геннадий Петрович, который не успел уйти. Она увидела его. Губы сжались ещё сильнее.
– Ты ему рассказал.
Это был не вопрос.
– Тамара Васильевна, я...
– Молчи!
Она вошла. Бросила альбом на стол. Раскрыла.
Фотографии. Мать молодая. Отец. Я — совсем маленькая. И рядом... Рядом — вырезанные квадраты. Аккуратно, ножницами. Там, где должно быть лицо мальчика.
– Восемь раз, – сказала тётя. Голос ровный, но руки дрожат. – Восемь раз за эти годы ты спрашивала про семью. Про прошлое. Про детство. И восемь раз я говорила — не копай. Не надо. Поверь мне.
– Ты врала.
– Я защищала! Тебя. Зину. Память о ней.
– Ты защищала себя!
Она отшатнулась. Я видела, как побелели её пальцы на краю стола.
– Я видела, как Зина умирала от вины. Каждый день. Тридцать лет. Ты думаешь, мне было легко молчать?
– Тогда зачем?
– Потому что она просила! Потому что сказала — если Вера узнает, она меня возненавидит. За то, что я отвернулась. За то, что не уследила. За три минуты.
Тишина. Такая густая, что можно резать ножом.
– Три минуты, – прошептала тётя. – Три минуты — и нет ребёнка. Нет сына. Нет брата. Ты бы простила? Я бы не простила. Зина себя не простила — до последнего дня.
Геннадий Петрович стоял у двери. Молчал. Смотрел на нас обеих.
Я взяла альбом. Провела пальцем по вырезанным квадратам. Восемь фотографий. Восемь дыр в прошлом.
– Ты украла его у меня, – сказала я. – Не тогда. Тогда был несчастный случай. Но потом — эти тридцать лет. Ты украла моего брата. Мои воспоминания. Моё право знать.
– Я защищала...
– Ты решала за меня! За маму! За всех! Как всегда!
Кольца звякнули о стол. Тётя сжала кулаки — так, что костяшки побелели.
– Не смей говорить...
– Тридцать лет, – я перебила. Голос не дрожал. – Тридцать лет я чувствовала, что мама меня не любит. Тридцать лет жила с дырой внутри. И всё это время ты знала почему. Знала — и молчала.
– Зина просила!
– Зина тебя боялась! Всю жизнь боялась! Ты командовала — она слушалась. Как всегда.
Тётя поднялась. Лицо — белое, губы — синие.
– Я делала то, что считала правильным. Для семьи.
– Ты делала то, что было удобно тебе. Не надо было объяснять. Не надо было утешать. Проще вырезать — из фотографий, из памяти, из жизни.
Геннадий Петрович шагнул вперёд.
– Может, хватит...
– Нет! – Мы сказали это одновременно. Тётя и я. И посмотрели друг на друга.
– Ты ничего не понимаешь, – сказала тётя. – Ты не видела, как Зина выла на полу. Как пыталась утопиться в той же ванне. Как я три ночи не спала, держала её за руки, чтобы она не...
Голос сорвался. Впервые за все годы я видела тётю Тамару без маски. Без колец, без поджатых губ, без ледяного взгляда.
Старая женщина. Уставшая. Напуганная.
Но это ничего не меняло.
– Ты могла сказать мне потом. Когда я выросла. Когда маме стало легче. Восемь раз я спрашивала — восемь раз ты врала.
– Я думала...
– Ты не думала. Ты решала. За всех. Как всегда.
Тётя сняла одно из колец. Положила на стол. Руки дрожали так, что кольцо покатилось и упало на пол.
– Я виновата, – сказала она. Тихо. Почти шёпотом. – Не в том, что молчала. В том, что заставила Зину молчать. Она хотела рассказать. Много раз. А я... я боялась, что ты её бросишь. Что останешься одна. Что...
– Что скажут люди?
Она не ответила. Но я видела — попала.
– Вот оно что. Не меня ты защищала. Не маму. Семейную репутацию. Чтобы никто не узнал, что Зина «недоглядела». Чтобы соседи не шептались. Чтобы...
– Хватит!
Тётя ударила ладонью по столу. Геннадий Петрович вздрогнул.
– Да, я думала о репутации! Да, я боялась сплетен! Ты знаешь, что такое жить в этом доме, когда все знают, что у тебя утонул ребёнок? Знаешь, как на тебя смотрят? Как перешёптываются за спиной?
– Не знаю. Ты мне не дала шанса узнать.
Мы стояли друг напротив друга. Два поколения. Два способа справляться с болью — молчать и помнить.
– Я не прошу прощения, – сказала тётя. – Я сделала то, что считала правильным. Может, ошиблась. Но сейчас... сейчас уже поздно.
– Не поздно.
Я взяла альбом. Прижала к груди.
– Теперь я буду помнить за всех. За маму, которая не смогла. За тебя, которая не захотела. И за Митю — которого вы вырезали из жизни, как из фотографий.
Тётя смотрела на меня. Долго. Потом повернулась и вышла.
Геннадий Петрович остался.
– Верочка...
– Спасибо, что рассказали. Можете идти.
Он помедлил у двери.
– Зина тебя любила. По-своему. Как могла. После Мити... у неё не осталось сил любить вслух. Только молча. Издалека. Чтобы не сглазить. Чтобы не потерять ещё раз.
Дверь закрылась.
Я осталась одна. С альбомом в руках. С кассетами на столе. С тридцатью годами тишины, которая наконец обрела голос.
Руки перестали дрожать. Впервые за два дня.
Теперь я знала.
Месяц спустя
Прошёл месяц.
Тётя не звонит. На поминки мамы пришла, но стояла в стороне. Со мной не разговаривала. Родня разделилась — одни звонят мне, сочувствуют. Другие говорят, что я опозорила старого человека. При соседе. При постороннем.
Геннадий Петрович заходит иногда. Пьём чай. Молчим. Он рассказывает про маму — какой она была до. До пруда. До трёх минут. До тридцати лет молчания.
Я слушаю кассеты каждый вечер. Не все — по одной. Голос мамы. Голос Мити. Смех, который я никогда не слышала вживую.
«Гуси-лебеди» — до конца. Там сестра спасает брата. Уносит от гусей. Приносит домой.
У мамы не получилось.
У меня — тоже. Но хотя бы теперь я знаю, кого потеряла.
Альбом лежит на полке. Я не стала вклеивать фотографии обратно. Дыры остались — как напоминание. О том, что можно вырезать из снимков, но нельзя вырезать из памяти.
Тётя считает, что я перегнула. Что нельзя было при Геннадии Петровиче. Что семейное — внутри семьи. Что я разрушила её репутацию. В семьдесят два года.
Может, она права.
А может, тридцать лет молчания — это было слишком много.
Перегнула я тогда? Или имела право знать — пусть даже так?