Письмо пришло в марте, в самый обычный вторник. Я вернулась с работы, бросила сумку на тумбочку, как всегда, и полезла в почтовый ящик за квитанциями. Конверт лежал поверх рекламных листовок – белый, плотный, со штампом нотариальной конторы в углу. Мой адрес – напечатано, не от руки.
Я стояла в подъезде и смотрела на этот конверт. Не открывала. Потому что знала.
Дача. Отцовская дача в Тарусе. Та самая, куда я почти не ездила все эти годы. Та самая, где стоит старый письменный стол с ящиком, который я обещала не открывать.
Двадцать пять лет.
Четверть века я носила ключ от этого ящика на связке. Рядом с ключами от квартиры, от офиса, от почтового ящика. Маленький, с квадратной головкой, латунь потемнела от времени. Каждый день я доставала связку, каждый день видела этот ключ. И ни разу не использовала.
Потому что дала слово.
А слово, данное отцу – тем более отцу, которого больше нет – это не просто слово. Это закон. По крайней мере, для меня.
Наконец я поднялась в квартиру. Вскрыла конверт. Пробежала глазами сухой юридический текст.
Срок какого-то договора, подписанного ещё при его жизни, истекал в апреле. Нужно было приехать, оформить бумаги, решить – продавать или оставлять. Иначе – какие-то санкции, какие-то последствия. Нотариус настоятельно рекомендовал явиться лично.
– Мам, ты чего застыла? – Катя выглянула из кухни. Она приехала на выходные – что случалось раз в месяц, не чаще – и теперь возилась с ужином. Готовила она лучше меня, хотя я никогда в этом не признавалась.
– Ничего. – Я убрала письмо в сумку. – Нотариус. По дедушкиной даче.
Катя вытерла руки о полотенце и подошла ближе. На ней был мой старый фартук – синий, в мелкий горошек. Я носила такой же, когда ей было три.
– Поедешь?
– Придётся.
Она смотрела на меня тем особым взглядом, который появился у неё лет в двадцать. Взгляд человека, который видит больше, чем ты хочешь показать. Она переняла его от меня – а я, наверное, от мамы. Такая вот наследственность.
– Я с тобой поеду, – сказала Катя. Не спросила. Сказала.
Я хотела возразить. Сказать, что справлюсь сама. Что ей не нужно тратить выходные на пыльный дом и старые бумаги.
Но не смогла. Потому что на самом деле боялась ехать одна.
– Хорошо, – кивнула я. – В субботу.
***
Отец умер в мае две тысячи первого. Инфаркт. Соседи нашли его утром, у калитки. Он шёл за молоком – каждое утро ходил к семи в магазин на углу, брал литровый пакет и батон. Двадцать лет подряд, пока мама была жива. И потом ещё двенадцать – уже один.
В то утро он не дошёл. Упал прямо у калитки, рука так и осталась на щеколде.
Мне позвонили на работу. Я тогда работала в маленькой конторе, считала зарплаты и налоги. Бухгалтерия – скучная профессия, но надёжная. Отец не одобрял мой выбор. Говорил – тебе бы в учителя, ты терпеливая. Но я хотела стабильности. После его смерти поняла почему – боялась, что мир развалится, как развалился у него после маминой болезни. А цифры – они не предают. Они всегда сходятся, если правильно считать.
Мне было двадцать семь, когда он умер. Кате – три. Она его почти не помнит. Только руки – большие, тёплые, с въевшимся запахом машинного масла. Он работал на заводе всю жизнь, наладчиком станков. Приходил домой с чёрными полосами под ногтями, отмывался хозяйственным мылом – долго, тщательно, но до конца никогда не отмывал. Мама смеялась: «Тоня, да брось ты, всё равно завтра опять». А он не бросал. Упрямый был.
Я тоже упрямая. Это от него.
Мама ушла раньше – мне было пятнадцать. Рак. Тогда об этом не говорили вслух, даже врачи мялись и отводили глаза. Просто – болезнь. Долгая болезнь, от которой не выздоравливают. Она лежала дома последние три месяца. Отец взял отпуск за свой счёт, сидел с ней днями и ночами. Я приходила из школы, а он – небритый, в несвежей рубашке – выходил из её комнаты и говорил: «Поешь, Зойка. На плите каша».
Каша была пригоревшая. Он так и не научился готовить.
После её смерти отец замкнулся. Не то чтобы перестал разговаривать – нет. Но что-то в нём закрылось. Как дверь, которую притворили, но не заперли. Вроде бы можно войти, а всё равно не войдёшь.
Он начал ездить на дачу каждые выходные. Даже зимой, когда там нечего было делать. Топил печку, сидел у окна, слушал радио. Иногда я приезжала – привозила продукты, убирала. Находила на столе чистые кассеты – он покупал их пачками в переходе у метро. Магнитофон стоял на полке, старый «Романтик», мы с мамой когда-то записывали на него мои стихи. Школьные, дурацкие. Мама говорила: «Сохраним для потомков».
Потомки – это Катя. Она эти стихи так и не услышала.
Однажды я спросила его:
– Пап, а что ты там слушаешь целыми днями?
Он посмотрел на меня долго. Как будто решал – отвечать или нет.
– Тишину, Зоя. Тишину слушаю.
Я не поняла тогда. Теперь, кажется, понимаю. Тишина – это когда голоса тех, кого больше нет, звучат громче всего.
***
Мы выехали в субботу в семь утра. Катя вела машину – я так и не научилась. За пятьдесят два года жизни освоила бухгалтерию, вырастила дочь, пережила развод, похоронила обоих родителей – а машину водить не научилась. Отец смеялся: «Зойка, ты же упрямая как ослик. Почему тут упираешься?» А я и сама не знала почему. Наверное, не хотела. Когда за рулём кто-то другой – можно смотреть в окно и думать. А мне всегда было о чём думать.
Дорога до Тарусы заняла три часа. Катя молчала – она вообще не из болтливых. В этом тоже на меня похожа. Или на деда. Мы, Демидовы, слова тратим экономно.
Городок не изменился. Те же деревянные дома, те же покосившиеся заборы, та же церковь на холме. Только машин стало больше – раньше по этой улице можно было пройти за полчаса и не встретить ни одной, а теперь они стояли у каждого второго двора.
Дом отца был в конце улицы, у оврага. Пятый от поворота.
Калитка скрипнула – петли проржавели насквозь. Крыльцо просело с правой стороны, доска треснула посередине. Яблони разрослись так, что ветки упирались в окна, а трава – по пояс, некошеная, пожухлая.
– Столько лет, – сказала Катя. – Ты столько лет сюда не приезжала.
Я кивнула. Что тут скажешь.
На подоконнике – представляете? – всё ещё стояла банка из-под болгарского лечо. Отец хранил в ней гвозди. Гнутые, ржавые, разнокалиберные – он никогда ничего не выбрасывал. «Пригодится», – говорил. И правда пригождалось. Он умел чинить всё на свете – от сломанного стула до текущего крана.
Я толкнула дверь. Замок давно не работал – отец никогда не запирал.
Внутри пахло старым деревом, пылью и чем-то ещё – сухим, горьковатым. Я не сразу поняла чем. А потом вспомнила.
Полынь.
Отец всегда приносил с поля веточки полыни. Раскладывал по углам, засовывал за шкафы, клал в карманы пальто. Говорил – от моли. А мама смеялась: «Тоня, да какая моль в июле?» Он не отвечал. Просто продолжал носить эту полынь, как будто от неё зависело что-то важное.
Теперь я понимаю. Это был запах лета. Запах поля за домом, где они с мамой гуляли вечерами. Запах того времени, когда она ещё была жива.
Он пытался сохранить её. Хотя бы так.
Стол стоял у окна. Старый, довоенный ещё, с гнутыми ножками и выдвижными ящиками. Отец говорил – от прадеда достался, тот был столяром в Туле. Три ящика справа, три слева. И один – в центре, под столешницей. С маленькой замочной скважиной, почти незаметной под слоем пыли.
Этот.
Я остановилась посреди комнаты. Ноги не шли дальше.
***
– Зоя? Зоенька?
Голос за спиной. Я обернулась.
На пороге стояла старуха. Маленькая, сухая, в цветастом платке на плечах. Руки – как у птицы, тонкие, с выступающими венами.
– Нина Фёдоровна?
Она всплеснула руками.
– Узнала! А я смотрю в окно – машина какая-то, люди ходят. Думаю – неужели Зоя? Сколько лет, сколько зим!
Соседка. Жила в доме напротив лет сорок, если не больше. Когда-то они с мамой дружили – вместе ходили за грибами, обменивались рецептами. После маминой смерти Нина Фёдоровна приглядывала за отцом, приносила пироги, звонила мне, если что-то было не так.
– С похорон почти не была, – сказала я. – Один раз приезжала за документами, и всё.
– Знаю, знаю. – Она вошла в дом, огляделась. – Всё как при Антоне. Ничего не тронуто.
– Вы следили за домом?
– А как же. – Она поправила платок на плечах. – Раз в месяц заходила, проверяла. Зимой, когда трубы могло порвать, протапливала немного. Антон бы не простил, если бы дом пропал.
Я почувствовала, как защипало в глазах. Все эти годы она присматривала за чужим домом. Просто потому что обещала.
– Спасибо, – сказала я. – Я не знала.
– Да чего там. – Она махнула рукой. – Он хороший был, Антон. Молчун, правда. После Любы вообще слова не вытянешь. Но хороший.
Катя вышла из соседней комнаты.
– Мам, а тут матрас совсем сгнил. Надо будет новый, если ночевать.
– Это внучка? – Нина Фёдоровна прищурилась. – Ох, большая какая! Я её вот такой помню. – Она показала рукой на уровне колена.
Катя вежливо улыбнулась. Она не любила, когда незнакомые люди говорили про её детство.
– Катя, – представилась она. – Здравствуйте.
– Нина Фёдоровна. Соседка. Деда твоего знала с семьдесят девятого года.
Они пожали друг другу руки. Я смотрела на них и думала: вот они – три поколения. Я – посередине. Между той, что помнит, и той, что никогда не узнает.
– А вы, – спросила Нина Фёдоровна, повернувшись ко мне, – насчёт продажи приехали?
– Нотариус написал. Надо что-то решать.
– Понятно, понятно. – Она снова поправила платок. – Слушай, Зоя. Я тебе вот что скажу. Антон – он в последние годы странный был. По ночам свет горел, я видела. Часами сидел за этим столом. – Она кивнула на стол у окна. – Я думала – пишет что-то. Или читает. А потом, когда он умер, – она понизила голос, – я слышала, как он разговаривал.
– С кем?
– Не знаю. Может, сам с собой. А может, с Любой. – Она перекрестилась. – Стенка тонкая, слышно всё. Он говорил – тихо так, ласково. Как будто она рядом.
Я посмотрела на стол. На ящик с замочной скважиной.
– Спасибо, Нина Фёдоровна.
Она кивнула.
– Ты, если что – заходи. Я напротив. Пирогов напеку.
И ушла, шаркая по дорожке.
***
Катя села на кровать, подняла облако пыли, закашлялась.
– Мам. Ты мне так и не рассказала толком. Про ящик. Про обещание.
Я опустилась на стул у окна. Тот самый, на котором сидел отец.
– Это было в апреле, – начала я. – За месяц до его смерти. Я приехала на выходные, одна. Муж остался в городе, у него были какие-то дела. Тогда мне казалось – важные. Сейчас уже не помню какие.
Катя слушала молча.
– Отец сидел за этим столом, когда я вошла. Он как будто ждал меня. На столе лежали кассеты – много, целая стопка. Он быстро убрал их в ящик, закрыл на ключ.
– И что сказал?
Я закрыла глаза. Двадцать пять лет прошло, а я помню каждое слово.
– Сказал: «Зоя. Я хочу попросить тебя кое о чём. Не открывай этот ящик. Пока не придёт время».
– Какое время?
– Я спросила то же самое. Он ответил: «Ты поймёшь».
Катя покачала головой.
– И всё? Никаких объяснений?
– Никаких. – Я открыла глаза. – Он дал мне ключ. Сказал – сохрани. Когда время придёт – откроешь.
– А ты не спросила?
– Спросила. Но он… – Я замолчала, подбирая слова. – Он выглядел таким усталым. Как будто нёс что-то очень тяжёлое. Я не смогла настаивать.
Катя встала, подошла к окну. За стеклом шумели яблони.
– Через месяц его не стало, – сказала она. Не спросила – сказала. Она знала эту часть истории.
– Да. Инфаркт.
– И ты не открыла.
– Нет.
– Двадцать пять лет.
– Двадцать пять.
Она повернулась ко мне.
– Мам. Может, хватит?
Я не ответила.
– Ты выполнила обещание, – продолжала Катя. – Больше, чем выполнила. Он не сказал – не открывай никогда. Он сказал – пока не придёт время.
– Откуда ты знаешь, что время пришло?
Она посмотрела на меня долго, как умела только она.
– А откуда ты знаешь, что не пришло?
Мне нечего было ответить.
***
Я подошла к столу. Провела пальцем по пыльной крышке. Пыль была серой, плотной, как войлок.
Двадцать пять лет. Четверть века. Я была молодой, когда дала это обещание. Замужем, с маленькой дочкой, с какими-то планами на жизнь. Хотела второго ребёнка, новую квартиру, отпуск на море. Ничего из этого не случилось. Муж ушёл через два года после смерти отца. Ребёнка я больше не завела. Квартира так и осталась двухкомнатной хрущёвкой в Подольске. А море я увидела только в сорок пять – на корпоративе отвезли в Турцию.
Жизнь прошла. Не плохая, не хорошая – обычная. Та, которую проживают миллионы людей. Работа, дом, дочь. Иногда – радость. Иногда – горе. Чаще всего – просто дни, похожие один на другой.
И всё это время на связке ключей висел маленький латунный ключик.
Я достала его. Вставила в скважину.
Руки дрожали.
– Мам, – Катя подошла ближе. – Давай я.
– Нет. – Я покачала головой. – Сама.
Повернула ключ.
Щелчок.
Ящик выдвинулся на сантиметр. Пахнуло пылью и чем-то ещё – тем самым, горьковатым.
Полынь.
Я потянула ящик на себя.
***
Кассеты. Семь штук, в прозрачных пластиковых коробках. На каждой – бумажная полоска с цифрами, написанными рукой отца. Его почерк – косые буквы, наклон влево. Он был левшой, его переучивали в школе, так и не переучили до конца.
28. 35. 40. 45. 50. 51. 52.
Я смотрела на эти цифры и не понимала. Даты? Номера? Что это значит?
А потом поняла.
Мой возраст. Двадцать восемь – через год после его смерти. Тридцать пять. Сорок. Сорок пять. Пятьдесят. Пятьдесят один. Пятьдесят два.
Мне сейчас пятьдесят два.
Под кассетами лежал конверт. Обычный почтовый, не заклеенный. На нём – моё имя. Зоя. И веточка полыни – сухая, ломкая, но всё ещё с запахом.
– Мам? – Катя заглянула мне через плечо. – Что там?
Я достала конверт. Пальцы не слушались – как будто за ночь превратились в чужие. Двадцать пять лет работы с цифрами, а тут – не могу справиться с простым листком бумаги.
«Зоя.
Если ты читаешь это – значит, пришло время. Я не знаю, сколько лет прошло. Но если ты такая же упрямая, как я тебя знаю – лет двадцать точно. А может, и больше.
Я оставил тебе кассеты. На каждой – послание к твоему дню рождения. Начал записывать, когда узнал про сердце. Врачи сказали – год, может два. Я решил: успею записать на много лет вперёд.
Почему запретил открывать сразу?
Потому что знаю тебя. Ты бы слушала и плакала. Слушала и плакала, как после мамы. А я хотел, чтобы ты жила. Растила Катюшу. Работала. Любила кого-нибудь, пусть даже этого балбеса, твоего мужа. (Извини, но он балбес. Я тебе говорил.)
Когда тебе будет за пятьдесят – можно. Тогда ты уже будешь сильная. Как мама. Она тоже была сильная. Она бы поняла.
Слушай не сразу всё. По одной. Растяни. Пусть я побуду с тобой ещё немного.
Твой отец.
P.S. Полынь – это от мамы. Она любила этот запах. Говорила – пахнет летом. Я клал ей веточку на подушку, когда она болела. Чтобы снилось хорошее».
Я дочитала и опустила руки. Письмо выскользнуло, спланировало на пол.
Катя подняла его. Прочитала молча.
А я смотрела на кассеты и не могла пошевелиться.
Он знал. Знал, что я буду ждать. Знал, когда приду. Знал меня лучше, чем я сама.
***
Магнитофон нашёлся в шкафу. Тот самый «Романтик», с облупившейся краской на корпусе. Батарейки давно сдохли, но шнур питания был на месте. Я воткнула в розетку – загорелась красная лампочка.
Работает.
Я взяла кассету с цифрой 52. Последнюю. Потому что мне сегодня – пятьдесят два. Вернее, будет через неделю. Но какая разница.
– Может, начать с первой? – спросила Катя.
Я покачала головой.
– Нет. С этой.
Вставила кассету. Нажала кнопку.
Шорох. Треск. Тишина.
А потом – голос отца.
Низкий, чуть хрипловатый. Такой, каким я его помнила. Такой, какой снился мне первые годы после его смерти, а потом перестал – и я плакала от того, что уже не могу вспомнить, как он звучал.
«Зойка. С днём рождения, дочка. Тебе пятьдесят два. Ого. Я в пятьдесят два ещё бегал по цеху как молодой. Руки были крепкие, спина не болела. А ты – не знаю. Наверное, сидишь в своей бухгалтерии, считаешь чужие деньги. Спина болит? Наверняка болит. Ты же на стуле весь день.
Зря ты на экономику пошла, Зоя. Тебе бы в учителя – ты терпеливая. Ладно. Это я так. Брюзжу, как старик. Хотя мне уже и нет давно, так что имею право.
Хочу тебе сказать кое-что важное. Слушай внимательно.
Я всю жизнь боялся, что ты узнаешь, какой я на самом деле. Не герой. Не мудрец. Обычный мужик с завода, который не умел говорить красиво и не знал, как сказать дочери, что любит её. Мама умела. Она говорила тебе каждый день – и утром, и вечером, и по телефону, и в записках. А я – нет. Я стеснялся. Не приучен был к таким словам.
Теперь могу. Когда тебя нет рядом. Когда меня уже нет.
Я любил тебя, Зоя. Каждый день. С того момента, как увидел в роддоме – красную, сморщенную, орущую. Мама сказала: «Смотри, какая красавица». А я подумал: «Господи, как же я теперь буду жить? Как буду охранять это чудо от всего мира?»
Не всегда получалось. Знаю. Когда мама заболела – я отдалился. Не мог смотреть на тебя, потому что ты была на неё похожа. Каждый раз, как видел твои глаза – видел её. И было больно.
Прости меня за это. Я должен был быть рядом, а вместо этого прятался на даче.
Ты справилась без меня. Я знал, что справишься. Ты сильная. Сильнее, чем думаешь. Сильнее, чем я.
И ещё, Зойка.
Если ты слушаешь эту кассету – значит, я был прав. Ты дождалась. Ты сдержала слово.
Спасибо тебе, дочка. За всё».
Щелчок. Шипение. Тишина.
Я сидела неподвижно. По щекам текли слёзы – я не заметила, когда начала плакать.
Катя обняла меня сзади. Крепко, как я обнимала её, когда она болела в детстве. Круг замкнулся.
***
Мы слушали кассеты до вечера. Не все – только три. На 28. На 35. На 52.
Каждая – как письмо из прошлого. Отец рассказывал о маме – как они познакомились, как он боялся подойти к ней целый год, как она сама пригласила его на танцы. Рассказывал обо мне – как я первый раз пошла, как сказала первое слово («папа», а не «мама», и он гордился этим всю жизнь). Рассказывал о себе – о войне, которую застал ребёнком, о голоде, о том, как учился читать по газетам на стене.
На кассете «35» он говорил:
«Тебе тридцать пять. Середина жизни, Зойка. Ты, наверное, уже что-то поняла про себя. Про людей. Про то, как всё устроено. А может, ещё нет. Я в тридцать пять думал, что знаю всё. А потом мама заболела – и оказалось, что ничего не знаю. Совсем ничего».
На кассете «28» – первой после его смерти – голос был другой. Не такой уставший.
«Зойка. Если ты это слышишь – значит, меня нет. Значит, я умер, а ты осталась. Мне тяжело об этом думать. Не за себя – за тебя. Ты же будешь плакать. Будешь корить себя, что редко приезжала, что мало говорили. Не надо. Мы говорили достаточно. Просто не словами.
Береги Катюшу. Она – твоя мама, вернувшаяся. Я это вижу. Те же глаза, тот же наклон головы, когда слушает. Люби её. И мужа своего люби, пока можешь. Знаю, что балбес. Но ты выбрала – значит, было за что».
Катя слушала вместе со мной. В какой-то момент достала телефон и начала записывать – чтобы сохранить.
– Это для моих детей, – объяснила она. – Если будут. Чтобы знали прадеда.
Я кивнула. Не смогла ничего сказать.
***
Нина Фёдоровна принесла пирогов, как обещала. Мы сидели на кухне – втроём, при свечах, потому что электричество то и дело мигало.
– Антон был хороший человек, – говорила она, подливая нам чай. – Молчун, но хороший. После Любы совсем закрылся, но не озлобился. Знаешь, Зоя, многие мужики после такого горя – спиваются или злыми становятся. А он – нет. Он просто ушёл в себя. Как черепаха в панцирь.
– Он записывал кассеты, – сказала я. – Для меня.
– А-а, вот оно что. – Она покивала. – Я же говорила – слышала, как он разговаривает. Думала – сам с собой или с Любой. А он – с тобой. Двадцать пять лет вперёд.
Она замолчала. Потом добавила:
– Знаешь, Зоя. Я одна живу сорок лет. Муж умер рано, детей не было. Иногда я тоже разговариваю вслух. С теми, кого нет. Это не сумасшествие. Это – любовь. Просто такая форма.
Я посмотрела на неё – маленькую, сухую, с птичьими руками. Сорок лет одиночества. И всё равно – живёт. Печёт пироги. Присматривает за чужим домом.
– Спасибо, – сказала я. – За всё.
Она махнула рукой.
– Да чего там. Мы же соседи.
***
Мы уехали в воскресенье под вечер. Нотариус мог подождать до следующей недели. Бумаги могли подождать. Всё могло подождать.
На заднем сиденье лежала коробка с кассетами. Шесть штук – осталось дослушать. По одной, как он просил. Растяну.
Катя вела машину молча. Я смотрела в окно. Деревья, дома, поля – всё мелькало, сливалось.
У поворота на трассу она наконец спросила:
– Мам. Ну что там было? В ящике.
Я повернулась к ней.
И улыбнулась – впервые за два дня.
– Любовь, Кать. Там была любовь.
Она кивнула. Как будто другого ответа и не ждала.
Мы ехали в сторону города. В кармане у меня лежала веточка полыни. Сухая, ломкая – но всё ещё с тем самым запахом. Горьковатым, летним.
Маминым.
А на связке ключей – маленький латунный ключик, потемневший от времени. Я буду носить его и дальше. Потому что некоторые обещания не кончаются, даже когда их выполнишь.
Отец знал.
Он всегда знал.
Когда-нибудь я открою последнюю кассету – ту, на которой ничего не написано. Она лежала на самом дне ящика, под остальными. Я заметила её только перед отъездом.
Чистая кассета. Без цифр, без подписи.
Наверное, он не успел записать. Или – оставил пустой специально.
Чтобы я сама заполнила.
Чтобы передала дальше.
Круг должен замкнуться.
Он всегда замыкается – если любишь достаточно сильно.