Найти в Дзене
Читаем рассказы

Ты купил матери элитный фарфор а мне на годовщину подарил дешёвую безделушку из подземного перехода ледяным тоном спросила жена

— Ты купил матери элитный фарфор, а мне на годовщину подарил дешёвую безделушку из подземного перехода? — она не повысила голоса, но от её тона у меня по спине побежали мурашки. — Серьёзно, Игорь? Брелок в её пальцах жалобно звякнул: металлическое сердечко с облезшими стразами. Я ещё днём купил его в подземном переходе, наспех, между работой и домом. В ту минуту мне казалось, что главное — прийти не с пустыми руками. Сейчас же этот блестящий хлам казался мне плевком в собственную жену. На кухне пахло остывшей гречкой и пережаренным луком. Тарелки стояли нетронутыми, свечи, которые она зажгла к ужину, уже догорели и превратились в потёкшие комочки воска. Часы на стене мерно тикали, будто отсчитывали секунды до приговора. — Лена… — я сглотнул, подбирая слова, — сейчас… не всё так просто. Ты же знаешь, как… — Знаю, — перебила она. — Знаю, что на сервиз для мамы у тебя нашлись и силы, и время, и деньги. Целый набор, помнишь? С золотым ободком, ручная роспись… Ты сам мне хвастался. А мне —

— Ты купил матери элитный фарфор, а мне на годовщину подарил дешёвую безделушку из подземного перехода? — она не повысила голоса, но от её тона у меня по спине побежали мурашки. — Серьёзно, Игорь?

Брелок в её пальцах жалобно звякнул: металлическое сердечко с облезшими стразами. Я ещё днём купил его в подземном переходе, наспех, между работой и домом. В ту минуту мне казалось, что главное — прийти не с пустыми руками. Сейчас же этот блестящий хлам казался мне плевком в собственную жену.

На кухне пахло остывшей гречкой и пережаренным луком. Тарелки стояли нетронутыми, свечи, которые она зажгла к ужину, уже догорели и превратились в потёкшие комочки воска. Часы на стене мерно тикали, будто отсчитывали секунды до приговора.

— Лена… — я сглотнул, подбирая слова, — сейчас… не всё так просто. Ты же знаешь, как…

— Знаю, — перебила она. — Знаю, что на сервиз для мамы у тебя нашлись и силы, и время, и деньги. Целый набор, помнишь? С золотым ободком, ручная роспись… Ты сам мне хвастался. А мне — вот это.

Она положила брелок на стол, как улику. Он качнулся и замер, отражая тусклый свет под потолком.

Я смотрел на этот крошечный кусок металла и чувствовал, как стыд жжёт изнутри. Стыд и усталость. В груди ворочалось тупое раздражение: ну почему она не может просто потерпеть ещё немного, подождать, когда всё наладится? Я же стараюсь. Я же тяну.

— Мамина посуда… — я вздохнул. — Это не просто посуда, ты же понимаешь. Это… символ.

— Символ чего? — Лена холодно усмехнулась. — Того, что у тебя есть одна настоящая женщина в жизни, а я так, приложение?

Я попытался встретиться с ней взглядом, но не смог держать его долго. В памяти всплыло: мать, согнутая над мешком на заводском складе, серый холодный рассвет над посёлком, мои детские ладони, вцепившиеся в её рукав.

Я тогда себе пообещал: вытащу. Будет у неё дом, белые занавески, хрусталь, фарфор, шелковые скатерти, как в журналах, которые она листала до дыр. Я вытащу её из нашей тесной комнатушки с сырой стеной, из запаха мазута и похлёбки из одной картошки.

Потом была Лена. Наш стремительный роман, как ураган. Мы познакомились на работе: она смеялась громче всех, носила яркие платья и не боялась спорить со мной. Мать тогда сказала: «Не твоего поля ягода». Её родители тоже были против: «Куда он тебе? У парня за душой ничего». Мы всё равно расписались. На чужой кухне, в съёмной квартире под самым чердаком, я целовал её в макушку и шептал: «Тебе, любимая, будет всё лучшее. Обещаю».

Я действительно верил. Вкалывал, брал дополнительные смены, хватался за любую возможность. Но жизнь почему-то упиралась не в наши мечты, а в счета: за квартиру, за лечение матери, за ремонт в её старом доме. Вечерами я падал без сил, Лена ворчала, что меня дома почти не бывает, а я оправдывался: «Потерпи немного, мы на взлёте, всё ещё впереди».

И вот теперь — этот сервиз. Я увидел его случайно: витрина, мягкий свет, белый фарфор с тонкой золотистой каймой. Мне показалось, что это именно тот чужой мир, о котором мы с матерью когда-то не смели и мечтать. Я долго вертел в голове суммы, перекладывал из одного кармана в другой, договаривался с продавщицей о частичных платежах. Когда мать в первый раз провела по тарелке пальцами и прошептала: «Красота-то какая», — я почувствовал, будто действительно чего-то добился.

— Игорь, — Лена резко придвинула ко мне телефон. — Объясни, что это.

На экране — выписки по моему счёту. Я машинально сжал кулак. Внизу красовалась строчка с названием магазина посуды, рядом — несколько одинаковых сумм. Она всё-таки добралась до моего личного кабинета.

— Ты следишь за мной? — выдохнул я.

— Я пытаюсь понять, за что мы расплачиваемся каждый месяц, — жёстко сказала она. — За что ты отдаёшь половину своей зарплаты, экономишь на еде, на отдыхе, на мне. Теперь понимаю. За мамин фарфор.

Она поднялась, отодвигая стул так, что тот скрипнул по линолеуму.

— Ты мне год обещаешь: «Главные подарки ещё впереди, когда я поднимусь». А живём мы в этой душной коробке, спим по очереди с твоими сменами, видимся по два часа в день. Зато у твоей мамы — витрина с посудой. Она довольна?

— Не говори так, — я вспыхнул. — Ты не знаешь, как она жила. Она жизнь положила, чтобы я хотя бы школу закончил. Она мешки таскала, спину угробила. Этот сервиз… он как награда. За всё.

— А я за что награду когда-нибудь получу? — тихо спросила Лена.

Вопрос повис меж нами, как тяжёлый занавес. Я открыл рот, чтобы ответить, но слов не нашёл. Не потому, что не любил. Я Ленино лицо помнил в каждом изгибе, знал, как у неё дрожит ресница, когда она вот-вот заплачет, как она смеётся, закидывая голову. Но в ту минуту она смотрела на меня так, будто я чужой.

— Я не поеду на её юбилей, — сказала Лена, глядя в сторону. — Можешь даже не уговаривать.

— Лена…

— Хватит. Я устала быть фоном для твоего образа идеального сына. Хочешь блистать перед мамой — блистай один.

Этой ночью мы легли в разные комнаты: я в зал на раскладной диван, она — в спальню, хлопнув дверью так, что дрогнула стеклянная вставка. Я долго лежал, вслушиваясь в её глухие шаги, шорох бумаги. Где-то там, за стеной, она раскладывала документы — я слышал, как щёлкнула папка, как пискнул телефон. Мне показалось, или она вслух произнесла слово «юрист»?

Я уткнулся лицом в подушку. В нос ударил запах стирального порошка и какого-то дешёвого освежителя воздуха — Лена любит, когда в квартире пахнет «до стерильности», как она говорит. В этом почти стерильном воздухе я вдруг остро ощутил собственную ложь: все эти «потом», «обещаю», «главное сейчас потерпеть».

Я жил в светлой картинке будущего: большой дом, просторная кухня, Лена в новом платье, мать за столом с тем самым фарфором. Все улыбаются, и никто не вспоминает про тесную квартиру, про ночные смены, про короткие ссоры на бегу. Ради этой картинки я был готов терпеть всё. Только вот Лена жила не в ней, а здесь — в нашем захламлённом настоящем, где на годовщину она получила брелок из перехода.

Через несколько дней я поехал к матери, один. Сервиз уже стоял на почётном месте — в старой, но тщательно натёртой до блеска горке. Стекло чуть дрожало, когда мимо проходил кто-то из гостей, за окном шумели машины, на кухне пахло пирогами и ванилином.

Мать провела ладонью по витрине, залюбовавшись тонкими чашками.

— Смотри, как красиво, сынок, — сказала она. — Как в журнале. Жила, жила… не думала, что у меня такое когда-нибудь будет.

Я смотрел на отражение в стекле: её усталое, счастливое лицо, позади — своё. И вдруг ясно понял: моя настоящая жизнь почти вся уже здесь, в этой витрине, в этом сияющем фарфоре. А там, дома, в полумраке спальни, медленно остывает то, что когда-то было нашим с Леной счастьем.

Я помогал матери раскладывать салфетки, и от её фартука пахло мукой и жареным луком. На кухне шипела духовка, в коридоре кто‑то уже громко смеялся, снимая пальто. В комнате стоял этот самый сервиз: белый, с тонкой золотистой каймой, он светился в стеклянной горке, как витрина в дорогом магазине. Гости подходили, ахали, звякали ложечками о блюдца.

— Сынок мне такое чудо подарил, — раз за разом повторяла мать, и в голосе у неё звенела гордость.

Я улыбался, поднимая тарелки, как будто это и был я — успешный, надёжный, весь из красивой жизни. А внутри всё время щёлкало: Лена не позвонила, не написала. Юбилей, а её нет. Я пытался не смотреть на пустой стул рядом со мной.

Звонок в дверь разрезал гул голосов. Мать вспыхнула:

— Наверное, ещё гости!

Я вышел в коридор и застыл. На пороге стояла Лена. В строгом тёмном платье, пальто на сгибе локтя, волосы собраны в тугой хвост. Лицо бледное, губы сжаты.

— Ты пришла, — выдохнул я.

— Не обольщайся, — тихо сказала она. — Я ненадолго.

В комнате шум вдруг как будто отступил. Её посадили рядом со мной, кто‑то из тёток пробормотал: «Ну вот, вся семья в сборе». Лена вежливо кивала, брала из вазы виноград, но почти не ела. Её взгляд всё время возвращался к витрине с фарфором.

Тосты шли один за другим. Мать вытирала уголки глаз краем платка, все говорили о том, какая она сильная, как вырастила достойного сына. Меня хлопали по плечу, я чувствовал, как под тонкой рубашкой липнет спина.

— А теперь, — сказал дядя, — пусть скажет что‑нибудь наш главный герой. Сын. И жена, конечно.

Я поднялся, глядя в тарелку, сказал что‑то про «мамину заботу» и «лучшие годы, отданные семье». Слова были правильные, как открытка. Гости одобрительно гудели, чокались бокалами с ярко‑красным морсом.

— А теперь я, — сказала Лена.

Её голос прозвучал так спокойно, что я сначала даже не понял, чем от этого спокойствия холодеет кожа. Она встала, взяла в руку бокал, чуть повернулась к витрине.

— Ты купил матери элитный фарфор, а мне на годовщину подарил дешёвую безделушку из подземного перехода? — произнесла она отчётливо, почти теми же словами, что тогда на кухне. — Объясни, как так вышло, что на одну женщину в своей жизни ты тратишь последние деньги, а другую годами кормишь обещаниями и мелочёвкой?

В комнате повисла тишина. Даже часы на стене, казалось, перестали тикать. Мать первой опомнилась.

— Лена, ты что несёшь? — резко сказала она. — Не стыдно? Человек старался, думал, как порадовать, а ты…

— А я тоже старалась, — перебила Лена. Голос всё так же ровный, но в руках дрожит стекло, видно, как играет блик на краю бокала. — Старательно подписывала бумаги на оформленные на меня покупки, потому что «так выгоднее». Старательно закрывала твою просроченную квартплату, пока ты рассказывал маме про «большую премию». Старательно верила, что эти красивые чашки оплатило чудо, а не моя ночная подработка.

Она положила на стол сложенный вдвое лист. Я узнал распечатку из почтового ящика — напоминание о просроченном платеже за жильё, наше общее имя. Рядом — смятая расписка о том, что я занял у её подруги крупную сумму «на неотложные расходы», о которых дома так и не сказал.

— Лена, — прошептал я, чувствуя, как краснеют уши. — Не здесь…

— А где? — она повернулась ко мне. — В нашей комнате, где ты всегда занят, уставший, без сил? Или в коридоре между твои сменами? Ты же сам выбрал витрину вместо разговора.

Мать поднялась, стул громко скрипнул.

— Хватит, — твёрдо сказала она. — Моего сына ты сейчас выставляешь каким‑то лжецом. Он всю жизнь в долгах передо мной, перед тобой, перед всеми, а вы только требуете, требуете…

Слово «в долгах» почему‑то резануло меня сильнее всего. Я вдруг почувствовал, как внутри поднимается что‑то тяжёлое, горячее, и если его не остановить, оно прорвётся.

— Да, — сказал я громко, так, что мать вздрогнула. — В долгах. Перед тобой, мама. Перед Леной. Перед этими бумажками в ящике, перед чужими ожиданиями. Я всю жизнь кому‑то должен. И хоть этот сервиз… — я махнул рукой в сторону витрины, — хоть он даёт мне ощущение, будто я чего‑то стою. Что я не пустое место.

— Ценой того, что у нас дома пустой стол, — тихо сказала Лена. — Ценой того, что я боюсь открыть входную дверь и найти под ней очередное напоминание. Ценой того, что ты дома только телом, а головой в своей витрине.

Она протянула руку к горке, открыла дверцу. Тонкое стекло жалобно звякнуло. Лена взяла большое овальное блюдо, то самое, на которое мать любовалась, приговаривая, что «туда можно выложить что‑нибудь праздничное».

Её пальцы белели на фарфоре. Она посмотрела мне прямо в глаза. В этих глазах не было истерики — только усталость, застывшая где‑то глубоко.

— Вот твоя гордость, — сказала она. — Твой блеск.

И разжала пальцы.

Звон был такой, будто в комнате раскололся лёд. Блюдо ударилось о пол, разлетелось на осколки, мелкие, как льдинки, и крупные, с золотистой окантовкой. Мать вскрикнула, кто‑то из гостей вскинул руки, дети у дверей прижались к стене.

Я смотрел на белые обломки у своих ног и почему‑то думал не о деньгах, не о стыде перед гостями. Я видел, как медленно рушится та картинка, в которой я был идеальным сыном с безупречным подарком. Между нами с Леной, прямо здесь, на пёстром ковре, пролегла трещина, более острая, чем любой осколок.

После того дня всё рассыпалось почти так же стремительно, как то блюдо. Лена уехала к подруге уже вечером, молча сложив вещи в чемодан, который скрипел колесиками по нашему тёмному коридору. Через несколько недель пришло письмо из учреждения, где ставят печати под словом «расторгнуть». Я, как будто в тумане, ставил подпись, слыша только шорох бумаг.

Я съехал в крошечную съёмную комнату с облупленными обоями и запахом сырости. Старый матрас, одна табуретка, лампочка под потолком без абажура. Работа посыпалась: постоянные прогулы, ссоры с начальником, в итоге меня попросили «по собственному желанию». Пришлось продать старую машину, потом кое‑какую технику, которую мы когда‑то радостно выбирали с Леной. Металл уходил, а пустота внутри только росла.

По вечерам я сидел на подоконнике, слушал, как в соседней комнате кашляет чей‑то ребёнок, и смотрел на свои ладони. Эти руки приносили домой пакеты с продуктами, мелкие подарки, огромные коробки с фарфором. Но держать в них по‑настоящему важное — близкого человека — я так и не научился.

Мать какое‑то время звонила редко, говорила отрывисто, всё больше о здоровье и погоде. Я знал: она переживает не только из‑за разбитого сервиза, а из‑за того, как на неё смотрели в тот вечер гости. Но однажды она сама приехала ко мне. Принесла пакет с пирожками, в комнате сразу запахло жареным луком и укропом.

Мы сидели за шатким столом, между нами стояла её любимая чашка из того самого набора. На краю виднелась тонкая трещинка.

— Зря я тогда так радовалась, — сказала она вдруг. — Зря хвасталась. Никакая посуда не стоит сломанных жизней.

Я поднял глаза. В её взгляде не было привычного укола: «ты мне должен». Была растерянность и какая‑то новая мягкость.

— Я так боялась остаться одна, — продолжила она. — Держала тебя рядом не заботой, а чувством долга. Всё: «я ради тебя…», «ты обязан…». А надо было по‑другому. Сказать: «Живи. Будь счастлив. Приводи жену не из‑под палки, а потому что вам вместе хорошо». Вот это был бы настоящий подарок. А этот сервиз… — она погладила чашку. — Так, красивая миска. Не стоило оно того, сынок.

Слова «не стоило» легли прямо в то место, где всё это время ныло. Мне вдруг стало так горько и в то же время светло, что я едва не расплакался, взрослый мужик за шатким столом.

Прошло несколько лет. Я нашёл новую работу — без блеска, без видимого успеха, но с понятным расписанием и ровной зарплатой. Научился говорить начальнику, если не справляюсь, а не выдумывать оправдания. В свободное время ездил к матери: менял лампочки, чинил кран, сидел с ней в поликлинике в душном коридоре, где пахнет лекарствами и старой одеждой. На полке у неё по‑прежнему стоял фарфоровый сервиз, но теперь с одним пустым местом и сколотой тарелкой, которую мы так и не заменили. Как напоминание.

О Лене я узнавал по обрывкам: кто‑то говорил, что она ходит на какие‑то занятия, кто‑то — что стала делать посуду из глины. Поначалу это резало: опять посуда. Потом я понял, насколько это символично. Она лепит то, что можно разбить, обжечь, снова слепить — в отличие от того фарфора, который один раз раскололся, и всё.

Однажды поздней осенью мы с матерью гуляли по набережной и наткнулись на ярмарку. Воздух был пропитан запахами корицы, жареных орешков, сладкой ваты. Под навесами стояли ряды столов, уставленных разным рукоделием. Мать сразу потянулась к одному прилавку:

— Смотри, какая красота.

Я подошёл — и увидел её. Лена стояла за столом, в простой льняной рубашке, с приподнятыми до локтей рукавами. На руках у неё были следы застывшей глины, тонкие пальцы чуть шероховатые. На столе — чашки, миски, блюда, все разные, немного кривоватые, с неровной глазурью, но от них шло какое‑то тихое тепло.

Она подняла голову, наши взгляды встретились. В груди у меня что‑то кольнуло, но уже не болью — скорее воспоминанием. Она первой улыбнулась.

— Здравствуй, — сказала Лена.

— Привет, — ответил я. — Красиво у тебя.

Мы говорили коротко, как люди, у которых когда‑то было слишком много незаконченных разговоров, а теперь сил осталось только на честные, простые фразы. Она рассказала, что закончила курсы, что снимает небольшую мастерскую, преподаёт детям. Я — что живу рядом с матерью, что бросил гонку за чужими ожиданиями, хожу к специалисту по душевным делам, учусь не прятаться за подарками.

— Спасибо тебе, — сказал я неожиданно для самого себя. — За тот вечер. За правду. Я тогда думал, что ты всё рушишь. А оказалось — это я рушил. Ты просто показала.

Она кивнула, и в её взгляде не было ни обиды, ни желания вернуть прошлое.

— И тебе спасибо, — тихо сказала она. — Если бы не всё это, я бы так и жила, подстраиваясь. Теперь у меня есть моя глина, мои ученики, моя жизнь. Мы оба что‑то поняли.

Мать всё это время рассматривала изделия, перебирала кружки, как ребёнок, которому дали выбор.

— Девушка, — обратилась она к Лене, будто впервые видит. — А есть что‑нибудь для чая? Небольшое, но, чтобы в руках приятно держать.

Лена достала с края стола маленькую чашку с неровным синеватым узором и аккуратное блюдце.

— Вот, — сказала она. — Не самое ровное, но я его делала в хорошее утро.

Мать покрутила чашку в пальцах, улыбнулась.

— Возьму, — решила она. — В нём какая‑то душа есть.

Они обменялись деньгами, Лена бережно завернула чашку в тонкую бумагу. Мои пальцы случайно коснулись её руки — и я почувствовал не прежнюю судорогу боли, а спокойное прощание.

Когда мы отошли от прилавка, я развернул бумагу. Чашка оказалась чуть толще, чем кажется, с едва заметной неровностью по краю. Если провести по ней пальцем, ощущается тёплая шероховатость.

Я смотрел на эту простую вещь и понимал, что когда‑то поставил на весы блестящий фарфор и живого человека — и выбрал неправильно. Проиграл. Но именно в этом проигрыше, среди осколков того злополучного блюда, во мне что‑то наконец взросло.

Теперь я держал в руках сделанную её руками чашку и знал: любовь нельзя измерить ценой вещей, количеством тарелок в витрине и восхищёнными возгласами гостей. Её можно только прожить — честно, со всеми трещинами и неровностями, как эта керамика.

Мы с матерью шли домой по холодной набережной, и бумага с чашкой шуршала у меня под пальцами. В этом тихом шорохе было меньше лоска, чем в звоне того фарфора, но гораздо больше правды.