После 30 лет брака муж ушел к 24-летней. Ты постарела, Надя, она меня понимает. Через два месяца я открыла дверь утром и обомлела от того, что увидела на крыльце.
- Надя я полюбил. Слова упали в кухню, как камни в колодец.
Надежда Петровна не обернулась сразу. Она и так знала, последние недели чувствовала, как он отдаляется, как телефон прячет, как глаза отводит. Но гнала от себя эти мысли, закапывала их глубже, надеясь, что рассосется, пройдет, как простуда. Не прошло. Рука ее замерла над банкой с солеными помидорами. Последней из двенадцати, выстроившихся ровным строем на столе. Пар поднимался от кастрюли с рассолом, обволакивая лицо влажным теплом. Пахло укропом, чесноком и чем-то еще, концом лета, может быть. Или концом чего-то большего. Она медленно поставила банку на клеенку. Крышка качнулась, ударилась о стекло, дзынь, и этот тонкий звук разрезал тишину, словно натянутая струна, которую слишком долго тянули.
- Она молодая, — продолжал Григорий, и голос его дрожал, точно он сам не верил произносимому. Она меня понимает. Я как будто, как будто заново дышать начал.
Надежда обернулась. Муж стоял у порога, не переступая через него, в грязных рабочих ботинках, которые всегда, 30 лет подряд, он снимал еще на крыльце. Теперь не снял. Стоял как чужой, как случайный гость, зашедший по ошибке. Руки его безвольно висели вдоль тела, взгляд упирался в половицы, в те самые, что он сам стругал и укладывал в девяносто третьем, когда денег не было ни на что, но были руки и желание строить дом. Их дом. Надежда вытерла ладони о передник, неторопливо, будто время вдруг стало вязким, как остывающий мед. Вытерла и укроп, застрявший под ногтями, и влагу, и что-то еще, невидимое, но тяжелое. Тридцать лет стирала она этими руками его рубашки, месила тесто, перевязывала разбитые коленки дочери, гладила его лоб в лихорадке. А теперь вытирала. Просто вытирала.
- Ты серьезно? — спросила она, и голос ее прозвучал ровно, почти спокойно.«Слишком спокойно для такого момента.
Григорий кивнул, не поднимая глаз. Седина на висках блеснула в свете лампы под потолком, та самая лампа, что он починил прошлой весной, ругаясь на старую проводку. Надо менять, Надюш, а то спалим дом к чертям, — говорил он тогда. И она смеялась, не спалим. Ты же у меня мастер.
- Как зовут? — спросила Надежда и сама удивилась, что спросила.
- Яна, — выдавил он. Мы на работе. Она в офисе рядом. Мы просто разговорились, а потом?
- Потом что? Перебила она, и в голосе впервые мелькнуло что-то острое. Потом она положила тебе голову на плечо. Потом ты увидел в ней то, чего не видишь во мне. Молодость? Свежесть?
- Надя, погоди.
- Погоди? Она шагнула вперед, и он непроизвольно отступил. Тридцать лет надо было подождать, Гриша. Тридцать лет я рожала твою дочь, выхаживала тебя после той пьяной драки в девяносто девятом, когда ты едва живой приполз. Тридцать лет я ждала тебя с работы, грела ужин, штопала носки, стирала твои проклятые рубашки, от которых пахло машинным маслом так, что руки не отмывались. Голос ее дрогнул, но она осеклась. Сжала губы. Не кричать. Не давать ему этого. Не превращаться в ту самую брошенную бабу, которая воет на весь двор.
Григорий переминался с ноги на ногу. Глина на подошвах ботинок осыпалась крошками на чистый пол.
- Я не хотел так, — пробормотал он. Просто случилось. Я не планировал. Но теперь, теперь не могу.
- Не можешь, — повторила она, словно пробуя слово на вкус. А я что, по-твоему, могу? Ты думаешь, мне легко? Ты думаешь, я не устаю? Не смотрюсь в зеркало и не вижу, что состарилось? Что руки стали жесткими, а лицо... Она запнулась, провела ладонью по щеке. Но я же не побежала искать кого-то нового. Не побежала к соседу Петьке, который, между прочим, заглядывается.
- Надь, не надо.
- Замолчи, сказала она тихо, и он замолчал.
В доме стало так тихо, что слышно было, как тикают ходики на стене, старые, с пожелтевшим циферблатом и деревянными гирями. Они купили их в девяносто первом, на первую совместную зарплату, когда еще все казалось возможным. Тогда Григорий нес их от автобусной остановки, прижимая к груди, как ребенка, а она смеялась, осторожней, а то уронишь наше время. Время. Теперь оно тикало, равнодушное и неумолимое, отсчитывая секунды, в которых рушился мир.
- Я ухожу сегодня, — сказал Григорий, и эти слова прозвучали как приговор. Я уже собрал вещи. Они в машине. Надежда кивнула. Медленно, почти механически.
- Значит, ты давно все решил.
- Надя.
- Иди, сказала, - она и отвернулась к столу, к своим банкам, к недоделанному делу. Иди, Гриша, не стой в дверях. Холод напускаешь.
Он замер, словно ждал чего-то, крика, слез, может быть, удара. Но она стояла спиной, и плечи ее были неподвижны, как каменные. Григорий шагнул назад за порог. Прикрыл дверь, не хлопнув. Ушел, как вор, крадущийся из чужого дома. Надежда слушала, как хрустнул гравий под колесами, как завелся двигатель, как затих звук мотора вдали. Потом повернулась и посмотрела на кухню, на родную, обжитую кухню с выцветшими занавесками в горошек, с потрескавшейся плиткой у печи, с полкой, где стояли ее баночки с вареньем, Малина, смородина, вишня. Все это она делала для него. Для них. Теперь для нее одной.
Она опустилась на деревянный табурет, тот самый, на котором Григорий всегда сидел, снимая ботинки. Посмотрела на банки с помидорами. Рассол в кастрюле медленно остывал, и на поверхности его собиралась пленочка, тонкая, прозрачная, как первый лед на луже. Жизнь кончилась, а помидоры остывают. Она подумала, что это смешно, так нелепо и так страшно смешно, что хотелось засмеяться. Но смех застрял где-то внутри, свернулся узлом, и вместо него из груди вырвался всхлип, короткий, сухой, как кашель. Надежда зажала рот ладонью. Не плакать. Не сейчас. Слезы потом, когда стемнеет, когда никто не услышит, даже стены. Она встала, подошла к печи и подбросила дров. Огонь вспыхнул, отбрасывая на стену дрожащие тени. В углу, на полке, стояла старая скрипка, дедовская, еще с войны привезенная. Григорий все собирался ее настроить, починить лопнувшую струну, но руки не доходили. Теперь не дойдут. Тикали ходики. Остывал рассол. И в этом доме, где всегда пахло хлебом, теплом и жизнью, Теперь воцарилась тишина, пустая, как выдох последней надежды.
Первое, что ударило Григория в квартире Яны, запах. Ни хлеба, ни борща, ни той живой смеси укропа и чеснока, что встречала его дома 30 лет подряд. Здесь пахло морским бризом, так называлось это химическое чудо, которое Яна втыкала в розетку каждый вечер. Пахло ненастоящим морем, пластиковой свежестью, Будто воздух здесь покупали в баллончиках.
- Нравится? Яна обняла его за шею, привстав на цыпочки. Губы ее были влажными от блеска, пахли клубникой. Не настоящей клубникой. Я для тебя прибралась. Теперь ты здесь главный мужчина.
Григорий оглядел студию. 25 квадратных метров белого, серого и стеклянного. Диван-трансформер. на котором они сейчас должны были спать вдвоем. Кухня, узкая столешница с индукционной плитой, которую он боялся трогать, чтобы не сломать. На подоконнике стояла ваза с пластиковыми яблоками, красными, глянцевыми, мертвыми. Яна говорила, что это декор.
- Красиво, — выдавил он, и она засмеялась, довольная.
В первые дни казалось, что он попал в сказку. Яна встречала его после работы, коротком платье, которое подчеркивало тонкую талию. Она целовала его в губы прямо в коридоре, не стесняясь соседей. Она шептала ему на ухо слова, от которых кружилась голова. Он чувствовал себя молодым, нет, не молодым. Живым. Нужным. Мужчиной, которого хотят. Но сказки кончаются. А жизнь остается. Григорий проснулся в шесть утра по привычке. Тело его не признавало нового графика. Оно помнило 30 лет вставаний на рассвете, покормить скотину, растопить печь, проверить, не протекла ли крыша. Здесь скотины не было, печи тоже, но тело помнило. Он осторожно выбрался из дивана, стараясь не разбудить Яну. Она спала, раскинувшись на всю постель. Одна рука свесилась вниз, волосы растрепались по подушке. Красивая, молодая. И такая чужая в этом утреннем свете, когда с лица смыта косметика и видны мелкие прыщики на подбородке. Григорий прошел на кухню. Открыл холодильник, пусто. Точнее, не пусто, йогурты обезжиренные, какой-то смузи в бутылке, сыр в вакуумной упаковке. Никаких яиц, сала, хлеба. Он хотел сварить кашу, но крупы тоже не нашлось. Ладно, пробормотал он себе поднос. Сделаю яичницу. Достал сковороду, включил 3 плиту. Плита мигнула красным индикатором, но не нагрелась. Он ткнул пальцем в кнопку. Ничего. Покрутил ручку, та провернулась в холостую. Сенсорная чертова штука. Да чтоб тебя, выругался он негромко и стукнул по столешнице ладонью. Посуда звякнула. Ложка упала на пол с грохотом, будто не ложка, а лом.
- Гриш, ты чего там громыхаешь? Сонный голос Яны донесся из-за ширмы. Который час вообще?
- Шесть, — ответил он виноватым тоном. Я хотел позавтракать.
- В шесть утра? Она появилась в дверях, замотанная в плед, глаза заспанные, лицо недовольное. Ты серьезно? У меня выходной, Гриша. Дай поспать.
- Извини, я не хотел.
- Закажи доставку, если голодный. Она зевнула, прикрыв рот ладонью. Приложение на телефоне. Там все есть. И не грохочи, ради Бога.
Она развернулась и ушла. Григорий остался стоять посреди чужой кухни с ложкой в руке и чувством, будто его отругали, как провинившегося мальчишку. Он не стал заказывать доставку. Оделся тихо, вышел на улицу. Дождь моросил мелкий, холодный, октябрьский. Нашел ближайшую пекарню, купил пирожков с капустой, такие же, какие Надежда пекла каждое воскресенье. Только эти были не такие. Тесто суховатое, начинка пресная. Он съел один, остальные выбросил. Через неделю Григорий решил быть полезным. Он заметил, что дверца шкафа в прихожей висит криво, одна петля расшаталась, надо было подтянуть. Простое дело, минут на пять. Он принес отвертку, встал на колени перед шкафом. Руки его, привычные к работе, сразу нашли проблему. Саморез выкрутился, древесина под ним раскрошилась. Надо было рассверлить отверстие, вставить чопик, закрутить заново.
- Гриш, ты чем там занимаешься? Яна вышла из душа, в халате, волосы мокрые, пахнет шампунем с ароматом манго.
- Шкаф чиню, — ответил он, не отрываясь от работы. Видишь? Петля болтается. Сейчас подтяну и будет как новый. Яна посмотрела на него, потом рассмеялась. Легко, звонко, будто он сказал что-то смешное.
- Зачем ты возишься? Она присела рядом на корточки, заглянула ему в лицо. Вызови мастера, Гриш. Ты же не нищий, чтобы самому ковыряться. Он замер. Отвертка застыла в воздухе.
- Я же могу сам, — сказал он медленно. Это простое дело. Пять минут.
- Ну и что? Она пожала плечами, выпрямилась. У нас есть сервис. Оставишь заявку, они приедут, все сделают. А ты сядешь, отдохнешь. Ты же целый день работаешь.
Григорий опустил руки. Посмотрел на свои ладони, широкие, жесткие, покрытые старыми мозолями и свежими царапинами. Эти руки строили дом, чинили крышу, пилили дрова, таскали мешки с картошкой. Эти руки могли все. А здесь они были лишние.
- Хорошо, — сказал он тихо и отложил отвертку. Яна улыбнулась, довольная, наклонилась и чмокнула его в щеку.
- Вот и умница. Пойдем лучше сериал посмотрим. Я новый нашла, про маньяка. Жуть какая, но интересно.
Она ушла в комнату. Григорий остался сидеть на полу, глядя на незакрученный саморез. Он вспомнил, как Надежда всегда говорила. Гриш, у тебя золотые руки. Что не возьмешься, все починишь. И она гордилась им, гордилась тем, что он мог. Что он умел. Что он был нужен. А здесь он был кем? Мужчиной, который платит по счетам. Который заказывает мастеров. Который должен сидеть и не мешаться. Вечером они легли спать. Яна уткнулась в телефон, листала какую-то ленту, смеялась над роликами, которые он не понимал. Григорий лежал рядом, смотрел в потолок. Белый, ровный, безликий потолок. Дома потолок был с трещиной, которую он каждый год собирался замазать, но не замазывал. И трещина стала частью дома, частью их жизни. Надежда шутила, это наша карта, смотри, вот здесь Африка, а здесь Италия.
- Гриш, ты чего не спишь? Яна отложила телефон, повернулась к нему. Ты какой-то грустный сегодня.
- Нормальный я, — он попытался улыбнуться. Она обняла его, положила голову на грудь. Пахло шампунем, кремом, духами. Приятно пахло. Правильно. Но не так, как пахла Надежда мылом, тестом, жизнью.
- Ты мой старый медведь, — прошептала Яна и зевнула. Спи давай.
Она заснула быстро, дыхание ее стало ровным, спокойным. А Григорий лежал, смотрел на пластиковые яблоки на подоконнике, красные, глянцевые, мертвые, и думал о том, что когда-то, давно, он посадил яблоню в саду. Настоящую. И каждую осень они с Надеждой собирали плоды, и она варила компот, и запах этого компота стоял в доме до самой зимы, а здесь пахло пластиком и чужой жизнью.
Григорий вышел из маршрутки на Московском проспекте с пакетом подарков в руках. Конструктор для внука, дорогой, с роботом, который умел ходить и говорить. Шоколадные конфеты для Лены, те самые, птичье молоко, что она любила с детства. Он выбирал их в магазине полчаса, стоял перед прилавком и думал, что можно купить еще, чтобы дочь поняла, он не бросил их. Просто жизнь так вышла. Жизнь. Он поправил воротник новой куртки. Яна выбирала, настояла, чтобы старую выбросил.
- Гриш, ты в ней как дед выглядишь, — говорила она.
Теперь он ходил в темно-синей спортивной куртке с какими-то полосками на рукавах, в джинсах, которые натирали в паху, и в кроссовках на толстой подошве. Модно. Молодежно. Неудобно до чертиков. Подъезд встретил его запахом кошачьей мочи и старой краски. Третий этаж, квартира 18. Он помнил эту дверь наизусть, сам менял замок два года назад, когда у Лены сломался старый. Тогда он приехал с инструментами, поставил новый крепкий, сказал, теперь хоть танк не прошибет. Лена смеялась, внук висел у него на шее, кричал, дедуля, ты самый сильный. Он нажал на звонок. Сердце билось так, будто он шел не к дочери, а на экзамен. Дверь открылась. Лена стояла на пороге, высокая, русоволосая, с его же упрямым подбородком и Надиными глазами. Тридцать два года, а лицо вдруг стало старше. Или он просто давно не смотрел на нее внимательно.
- Привет, доченька, — сказал он и протянул пакет. Я вот». Решил заехать. Привез Мишке конструктор. Тебе конфеты.
Лена посмотрела на пакет, потом на него. Не взяла. Не улыбнулась. Просто стояла, держась за ручку двери, и что-то в ее взгляде резануло его больнее любых слов.
- Папа, — сказала она ровным голосом, — ты свой выбор сделал.
- Леночка, я понимаю, что ты.
- Ты ничего не понимаешь, — перебила она, и голос дрогнул. Мама там плачет каждую ночь. Я звоню ей, слышу, как она пытается держаться, как говорит, что все нормально. А сама не спит, не ест. Похудела так, что платья висят. Ты это понимаешь? Ты вообще думал о ней хоть раз за эти недели?
- Я думал, он опустил глаза. Просто. Это сложно.
- Сложно, повторила она с горечью. Тебе сложно. А ей легко, да? Тридцать лет вместе, а ты взял и ушел. К кому? К девчонке. которая младше меня.
- Она не девчонка, начал он, но сам услышал, как жалко это прозвучало.
- Не смей, Лена шагнула вперед, и он непроизольно отступил. Не смей мне рассказывать про свою любовь. Знаешь, что мама сказала, когда я приехала? Значит, я его не удержала. Значит, я плохая жена была. Она себя винит. Понимаешь?
Он молчал. Пакет с подарками тяжелел в руке, оттягивал вниз, к полу.
- Дедушка! Из глубины квартиры выбежал Мишка, пятилетний вихрь, в пижаме с динозаврами. Он бросился к Григорию, обхватил его за ноги. Дедушка приехал. Григорий опустился на корточки, обнял внука. Прижал к себе, вдохнул запах детского шампуня и чего-то сладкого, печенье, наверное.
- Привет, солнышко! – прохрипел он. Вырос-то как! Мишка отстранился, посмотрел на него внимательно, нахмурился.
- Дедушка, а ты почему другой пахнешь?
- Как другой? Григорий растерялся.
- Ты раньше пах опилками, — серьезно объяснил мальчик. И чем-то таким. Домашним. А сейчас ты пахнешь, как чужой дядя. Как тот, который маме цветы продавал.
Тишина упала в коридор, тяжелая, как мешок с песком. Григорий почувствовал, что как что-то жалось внутри, не сердце, глубже. Там, где живет правда, от которой не убежишь. Он понюхал свой рукав. Парфюм Яны, резкий, сладкий, дорогой. Гриш, ты как мужик из прошлого века пахнешь, — говорила она. Вот, попробуй мой». Унисекс, между прочим. И он попробовал. Забыл про свой старый одеколон, что стоял на полке в ванной рядом с бритвой. Забыл про запах стружки и машинного масла, который въелся в кожу за годы работы. Забыл себя.
- Мишка, иди к себе, — сказала Лена устала. Дедушке пора.
- Но я хочу показать ему рисунок. Запротестовал мальчик.
- В другой раз.
- Но!
- Миша, иди! Голос ее сорвался на крик, и внук испуганно убежал в комнату.
Лена посмотрела на отца. В ее глазах не было злости, только усталость, глубокая, беспросветная.
- Папа, уходи, — сказала она тихо. Не надо больше приезжать. Не надо делать вид, что у нас все по-прежнему. Ничего не по-прежнему. Ты выбрал. Живи с этим.
Она закрыла дверь. Не хлопнула, просто закрыла, мягко, и щелчок замка прозвучал как приговор. Григорий подозревал. Остался стоять на лестничной площадке с пакетом в руках. Конструктор, конфеты. Никому не нужные подарки. Он спустился вниз, вышел на улицу. Начал моросить дождь, мелкий, пакостный, октябрьский. Автобус до станции шел полупустой. Григорий сел у окна, в самом конце прижался лбом к холодному стеклу. За окном мелькали фонари, дома, чьи-то жизни в освещенных окнах. Люди ужинали, смотрели телевизор, обнимались, ругались, жили. А он ехал в пустом автобусе, один, с невостребованными подарками на коленях. Он посмотрел на свое отражение в стекле. Темное, размытое, но узнаваемое. Седой мужик в молодежной куртке. Морщины, глубокие борозды от носа к губам. Мешки под глазами. И этот дурацкий воротник-стойка, который Яна называла стильным. Клоун.
Он вспомнил, как Мишка обнимал его раньше, когда он приезжал в выходные. Кричал, дедушка пахнет гаражом. И это было комплиментом. Потому что гараж — это где инструменты, где что-то чинят, строят, создают. Где пахнет работой, мужским делом. А теперь он пах парфюмом из бутылочки. Пах чужим. Автобус тормозил на остановках, набирал скорость, и с каждой остановкой — что-то внутри Григория ломалось, осыпалось, как старая штукатурка со стен. Он подумал о надежде. Представил, как она сейчас сидит на кухне, пьет чай из их старой чашки с отбитой ручкой, которую он все собирался выбросить, но она не давала, еще послужит. Представил ее руки, те самые, что любили его даже тогда, когда он не заслуживал любви. А он променял их на гладкие, холеные руки с маникюром, который стоил как ведро картошки.
Телефон завибрировал в кармане. Сообщение от Яны, Гриш, купи по пути молока. Обезжиренного. И не забудь салфетки, у нас кончились. Он посмотрел на сообщение. Потом на отражение в стекле. Седой клоун в модной куртке, который теперь покупает обезжиренное молоко и салфетки. Он не ответил. Выключил телефон. Закрыл глаза и поехал дальше, в никуда. Вечеринка началась в восемь. Яна суетилась с бокалами, расставляла на столе тарелки с нарезкой, тонкие ломтики сыра, оливки, крекеры. Григорий предложил помочь, но она отмахнулась.
- Гриш, не путайся под ногами. Лучше переоденься во что-то приличное.
Он переоделся в рубашку, которую купила ему Яна, белую, с узким воротником, врезающимся в горло. Натянул те же джинсы, что натирали. Посмотрел на себя в зеркало и подумал, что похож на официанта, которого насильно запихнули в чужую одежду. Гости начали приходить ближе к девяти. Молодые, шумные, с телефонами в руках. Девушки в коротких платьях и на высоких каблуках, парни в футболках с надписями, которых Григорий не понимал. Они обнимали Яну, целовали в щеки, говорили, Детка, ты супер!» и проходили в комнату, где уже гремела музыка, от которой у него начинала болеть голова.
- Гриш, иди познакомлю. Яна схватила его за руку, потащила к дивану, где устроилась компания. Ребят, это мой Гриша. Гриш, это Катя, Влад, Дима, Настя. Имена смешались в голове. Они кивали, улыбались вежливо, смотрели на него так, будто он был частью интерьера, вроде есть, но незачем разглядывать.
- Привет, — сказал он и сел на край кресла, чувствуя себя лишним.
Разговор закрутился, завертелся, понесся, как река весной. Они говорили о каких-то блогерах, которых Григорий не знал. О трендах, о челленджах, о том, что вчера такой мем в сторис запастило, аж вирусно пошло. Слова проскакивали мимо него, цепляясь за уши, но не оставляя смысла.
- А вы видели, как Дашка разнесла Максима в прямом эфире? Смеялась Катя, листая телефон. Я просто умерла.
- Жесть! – поддакнул Влад. Он вообще сейчас в пролете.
Григорий сидел, молчал, слушал. Пытался уловить нить разговора, но она ускользала, как мыло из рук. Он выпил вина, дешевого, кисловатого, от которого сразу стало тепло в животе. Потом еще... Хотелось говорить, хотелось быть частью этого круга, хотелось, чтобы Яна гордилась им, а не стыдилась.
- Знаете, — начал он, когда наступила пауза, а у нас в девяностых тоже были свои тренды. Выживать, например. Все посмотрели на него. Вежливо, выжидающе. Тогда же кризис был, он попытался улыбнуться. Зарплаты не платили месяцами. Мы с женой картошку выращивали. Все лето горбатились, а зимой эта картошка нас и спасала. Когда открывал подвал, а там запах земли, своей картошки, это было счастье. Он замолчал. Гости кивали, но в глазах их читалась скука. Вежливая, воспитанная скука.
- Круто, конечно, протянул Влад. Но сейчас же можно заказать доставку.
Разговор снова ушел в сторону, теперь обсуждали какой-то новый сериал. Григорий допил вино, налил еще. Сидел в своем кресле, как старый шкаф, который забыли вынести на помойку. Никому не нужный. Никому не интересный. Яна смеялась, обнимала подруг, танцевала под музыку. Она была красивой, живой, счастливой. Без него. Она была счастлива в этой компании, где он был чужим. Ближе к полуночи гости начали расходиться. Катя и Настя ушли в кухню за вином, Яна увязалась за ними. Григорий остался в комнате, прислушиваясь к их голосам сквозь приоткрытую дверь.
- Слушай, а твой Гриша вообще адекватный? Это был голос Кати, негромкий, но отчетливый.
- Нормальный, — ответила Яна, и в голосе ее послышалась усталость. Нудный, конечно. Все про свои девяностые. Но удобный. Кредиты платит, помогает с арендой. А так вообще золото, не пьет, не орет.
- Ну и что дальше? Спросила Настя. Ты же с ним не всерьез? Яна засмеялась. Легко, звонко, будто речь шла о чем-то незначительном.
- Да не, конечно. Скоро отправлю его обратно к его бабке. Надоел уже. Как старый дед какой-то ходит, все чинит, возится. Я ему говорю, вызови мастера, а он руками своими лезет. Деревня, блин!
- К бабке? переспросила Катя и хихикнула. У него что, бабушка есть?
- Да не, жена там его, Яна махнула рукой. Ну, бывшая уже. Сидит в своей деревне, банки закатывает. Пусть теперь его обратно забирает.
Григорий сидел, не шевелясь, и слова эти оседали в голове, в груди, в животе, тяжелые, как свинец. К его бабке. Надоел. Удобный. Он был удобным. Как тапочки. Как мебель. Как банковская карта. А бабка — это Надежда. Та, которая делила с ним последний кусок хлеба, когда есть было нечего. Та, которая выхаживала его после той драки в девяносто девятом, когда он пришел домой весь в крови, а она молча промывала раны, бинтовала, плакала тихонько, думая, что он не видит. Та, которая 30 лет вставала раньше него, чтобы затопить печь, сварить кашу, чтобы он проснулся в тепле и уюте. Бабка. А эта, эта фея с накрашенными губами и маникюром была кем? Потребителем. Красивой, молодой упаковкой, внутри которой пустота.
Григорий встал. Ноги были ватными, голова кружилась, от вина и или от того, что только что услышал, он не понимал. Прошел в комнату, достал из-под дивана свою старую сумку. Начал складывать вещи. Рубашки, носки, бритву. Руки дрожали, но он заставил себя двигаться медленно, методично. Яна вернулась, когда он уже застегивал сумку.
- Гриш, ты чего? Она остановилась в дверях, удивленная. Куда ты собрался? Он посмотрел на нее. молодая, красивая, с блестящими губами и пустыми глазами. Чужая.
- Домой, — сказал он просто.
- Ты же дома, — она шагнула ближе, но он поднял руку, останавливая.
- Нет, — он покачал головой. Я не дома. Я никогда здесь не был дома.
- Гриш, что случилось? Ты пьяный? Он не ответил. Взял сумку, прошел мимо нее. Достал из кармана ключи от квартиры, положил на тумбочку в прихожей. Металлический звон и все. Конец одной глупости.
- Гриш, стой! Яна догнала его у двери. Ты чего взбесился? Из-за чего? Он обернулся. Посмотрел на нее в последний раз.
- Ты назвала ее бабкой, сказал он тихо. Мою жену, ту, которая 30 лет была со мной. Ты назвала ее бабкой. Яна замерла. Лицо ее побелело.
- Я не... Я не это имела в виду.
- Имела, — перебил он. Именно это. Для тебя она — старая, никчемная бабка, которой можно отправить надоевшего мужика. А для меня она — Надежда. Моя Надя. Та, без которой я не человек. Он открыл дверь. Холодный ночной воздух ударил в лицо, отрезвляя.
- Гриша, не уходи! Яна схватила его за рукав. Мы же можем все обсудить. Я погорячилась. Прости. Он освободил рукав. Аккуратно, не дергая.
- Прощать надо не меня, сказал он и вышел на лестничную площадку.
Дверь закрылась за ним. Он услышал, как Яна всхлипнула за дверью, но не обернулся. Пошел вниз по ступенькам и с каждым шагом что-то в нем выпрямлялось, расправлялось. Он был дураком. Старым, глупым дураком. Но он все еще мог исправить это. Если не поздно. На улице шел дождь. Ноябрьский, холодный, злой. Григорий стоял под фонарем, промокая, и думал о том, что в кармане последние тысячи рублей, которую он отложил на черный день. Черный день настал. Хватит на электричку до станции, а там пешком. До дома. До той, которую предал. К бабке. Электричка прибыла на станцию в половине одиннадцатого вечера. Григорий вышел на пустую платформу и ледяной ноябрьский воздух ударил в лицо, забрался под куртку, прополз по коже. Дождь со снегом сёк наискось, прилипал к ресницам, таял на губах.
Последний автобус до деревни ушёл два часа назад. Расписание висело на столбе, размытая влагой, но он и не собирался на него садиться. Пять километров пешком. Через лес, через тьму, через все то, что он натворил. Самонаказание. Пусть тело заплатит за то, что сделала глупая душа. Он затянул ремень сумки на плече и пошел. Дорога уходила от станции в лес, знакомая до боли, сколько раз он ездил по ней на велосипеде, потом на стареньких «Жигулях», которые развалились три года назад. Асфальт здесь давно превратился в грунтовку, изрытую колеями и ямами. Ноги скользили, вязли в грязи, вода заливалась в кроссовки, те самые модные, что выбирала Яна. Теперь они промокли насквозь, натирали пятки до крови, и каждый шаг отдавался жгучей болью. Григорий чувствовал, как мокрые носки прилипают к ободранной коже, как тепло крови смешивается с холодом воды. Он споткнулся, упал на колени в грязь, Поднялся. Упал снова, руки ушли по локоть в ледяную жижу. Поднялся опять. Хорошо. Пусть болит. Пусть кровоточит. Пусть помнит.
Лес встретил его шумом, ветер трепал голые ветви, гнул их до земли, срывал последние листья и швырял в лицо. Деревья стояли черными силуэтами, вырезанными из ночи, и казалось, что они судят его, молчаливые свидетели его позора. Где-то вдали ухнула сова, протяжно-тоскливо, и звук этот зацепился за ребра, сжал что-то внутри. Григорий шел, спотыкаясь, и память била его наотмашь. Та просека слева, там они гуляли с надеждой весной 92-го. Она была беременная Леной, животик еще небольшой, но уже заметный под легким платьем в цветочек. Они шли медленно, держась за руки, и он рассказывал ей, как построят дом, большой, теплой, с печкой и верандой.
- И качели поставлю, — говорил он, для малышки. Будет качаться и смеяться. Надежда прижималась к нему, клала голову на плечо.
- Построишь, Гриша? Ты у меня все умеешь.
Построил. Дом стоит. А он ушел из него, как последний подлец. Он остановился, вытер лицо рукой, не понять, слезы это или дождь. Пошел дальше. На повороте дороги споткнулся тот же корень, о который когда-то споткнулась Надежда. Лето девяносто пятого или шестого они собирали грибы, она вскрикнула, нога распухла синей страшной опухолью. Он нес ее на руках два километра до дороги, она смеялась сквозь боль.
- Гриша, я же тяжелая! Уронишь меня?
- Не уроню, — отвечал он. Ты моя! Я тебя никогда не уроню!
Уронил! Бросил на растерзание одиночеству и боли. Ноги подкашивались, но он заставлял себя идти. Холод пробирался глубже, до костей, зубы стучали, руки онемели. Сумка врезалась в плечо, натирала, но он не перекидывал ее. Пусть болит, пусть все болит. Впереди, у поворота дороги, показалась береза, одинокая, огромная, раскидистая. Он узнал ее сразу. Они сажали эту березку в 93-м, после свадьбы. Крохотный прутик, тоньше пальца. Надежда держала его в ямке, а он закапывал, утрамбовывал землю.
- Будет расти вместе с нами, — сказала она тогда. И наши дети под ней гулять будут. Береза выросла. Ствол ее был толщиной в обхват, ветви тянулись к небу, белая кора светилась в темноте, как призрак. А он маленький. Жалкий, промокший насквозь старик, стоял перед ней и чувствовал, как все в нем сжимается, скручивается в узел стыда. Он обнял березу, прижался лбом к холодной коре. Постоял так, слушая, как ветер свистит в ветвях, как дождь барабанит по листьям. Дерево было живым, сильным, верным своему месту. А он предателем.
- Прости, — прошептал он в кору, в ветер, в ночь. Прости меня, дурака. Дерево молчало. Но ветер стих на мгновение, и в этой тишине Григорий почувствовал что-то, не прощение, нет, но принятие. Дорога еще не закончена.
Деревня встретила его темнотой. Окна домов были черными провалами, лишь у тети Шуры горел свет, она всегда засиживалась допоздна у телевизора. Григорий прошел мимо, стараясь не шуметь, не хотел, чтобы кто-то видел его таким, обмороженным, жалким, вернувшимся с повинной. Его дом стоял в конце улицы, за огородами. Калитка заскрипела, когда он толкнул ее, знакомый скрип, который он собирался смазать последние пять лет, но так и не собрался. Теперь этот звук резал слух, как упрек. Из конуры рванулся буран, старый пес, рыжий, лохматый, с седой мордой. Он залаял, глухо, недовольно, кинулся к Григорию. Остановился в двух шагах, рычал, но не бросался. Нюхал воздух, пытаясь понять, свой или чужой.
- Буран! — позвал Григорий хрипло. Это я! Это я, дурак твой!
Пес замер. Рычание стихло. Он подошел ближе, обнюхал протянутую руку. Узнал. Заскулил, завилял хвостом, ткнулся мордой в колени, лизнул руку горячим шершавым языком. Григорий опустился на корточки, обнял собаку. Зарылся лицом в мокрую шерсть, и что-то в нем сломалось окончательно. Слезы полились, горячие, соленые, и он не сдерживал их. Буран скулил, лизал лицо, уши, будто хотел слезать всю боль.
- Спасибо, старик, — прошептал Григорий. Хоть ты простил.
Он выпрямился, вытер лицо рукавом. Посмотрел на дом. Окна были темными, но из трубы шел дым, значит, печь топлена, значит, Надежда здесь. Дома. Григорий поднялся на крыльцо. Шаги его гулко отдавались в тишине. Дверь, родная, деревянная, с резной ручкой, которую он вырезал сам в девяносто девятом. Он протянул руку, чтобы постучать. Рука замерла в воздухе. Он не мог. Стыд был сильнее холода, сильнее боли, сильнее желания тепла. Как он посмотрит ей в глаза? Что скажет? Прости, я дурак? Этого мало. Слов не хватит. Слов никогда не хватит на то, чтобы оправдать предательство. Григорий опустил руку. Посмотрел на дверь, на потертые доски, на старую краску, облупившуюся местами. За этой дверью его жизнь. Настоящая, неподдельная. За этой дверью тепло, запах борща, Скрип старых ходиков, Надежда. Но он не достоин войти. Он сел на верхнюю ступеньку крыльца, прислонился спиной к двери. Дерево было холодным, но сквозь него, казалось, проникало что-то, тепло дома, тепло печи, тепло той, что была внутри.
Он закрыл глаза, прижался сильнее, будто пытаясь раствориться в этой двери, стать ее частью. Буран подошел, лег рядом, положил морду на его колени, грел своим теплом. Дождь со снегом сёк по лицу, забивался за воротник, леденил кожу. Пальцы онемели, ноги перестали чувствоваться. Но Григорий не двигался. Он сидел, прислонившись к родной двери, и думал о том, что если умрёт здесь, на этом крыльце, так тому и быть. Последнее, что он увидит, это дом. Её дом. Их дом. Веки тяжелели. Холод проникал внутрь, обволакивал, убаюкивал. Григорий проваливался в забытье, медленно, как в глубокую воду.
В голове мелькали обрывки воспоминаний, Надежда в белом платье смеется. Лена маленькая, тянет к нему ручки. Запах свежего хлеба. Тепло печи. Дом. Он шептал что-то беззвучно, молитву или просьбу он сам не знал. Может, просто ее имя. Надя. Надя. Прости. И провалился в темноту, где было тепло и тихо, где не было боли, где только память о том, что было и чего больше нет.
Надежда проснулась на рассвете, как всегда, тело само знало время, не нужны были будильники. За окном едва светало, небо было серым, тяжелым, обещала снег. Она встала, накинула старый шерстяной платок, натянула валенки. Печь еще хранила вчерашнее тепло, но надо было подбросить дров. Взяла ведро с зерном для кур, отодвинула щеколду на двери. Дверь открылась, и тело рухнуло к ней в сен, тяжелое, безжизненная. Надежда вскрикнула, не просто вскрикнула, завыла, как раненый зверь. Ведро вылетело из рук, покатилось по полу, рассыпая зерно. Она упала на колени, руки сами потянулись к лицу человека, обледеневшему, синему, с инеем на бровях и ресницах.
- Господи! Господи, нет! Гриша! Голос сорвался на крик. Не умирай! Слышишь меня? Не смей! Руки задрожали от холода, от ужаса, от того, что она могла его потерять навсегда. Она схватила снег с крыльца, начала растирать его лицо, шею, виски, щеки, жестко, отчаянно, будто могла вернуть его к жизни одной только силой своих ладоней. Снег таял на горячих руках, смешивался со слезами, ее слезами, которые текли сами, неудержимо обжигали щеки. Не умирай, — шептала она, растирала, терла щеки, лоб. Не смей! Не смей умирать, слышишь? Не смей! Под пальцами вдруг что-то дрогнуло. Веко! Оно дрогнуло, приподнялось. Григорий застонал, тихо, хрипло, будто из самой глубины. Надежда замерла. Смотрела на него, не веря.
Он открыл глаза, медленно, с трудом. Серые, потускневшие, но живые глаза. Смотрели на нее, и в них была такая боль, такая мука, что сердце ее сжалось, будто кто-то сдавил кулаком.
- Надя, — выдохнул он, и голос его был чужим, ободранным. Надя, не гони. Она молчала. Слезы текли, но молчала. Или убей, — прохрипел он, или прости. «Не могу, не могу без тебя. Надежда смотрела на него, на седую голову, на синие губы, на руки, которые когда-то строили этот дом, чинили крышу, держали ее. Смотрела и чувствовала, как внутри борются две силы. Боль, которая кричала, гони его, и любовь, которая шептала, спаси. Рука ее сама поднялась, замахнулась, чтобы ударить, по лицу, по плечу, куда попадет. Пусть знает, как больно. Пусть почувствует хоть каплю той боли, что она терпела эти месяцы. Но рука замерла в воздухе. Повисла, задрожала. Опустилась ему на плечо, мягко, почти нежно.
Надежда притянула его к себе, прижала седую голову к своему фартуку, к тому самому, что пах мукой, печью, домом. Обняла, и плач прорвался из нее, навзрыд, в голос, как не плакала она ни разу за эти недели, выпускала все, боль, обиду, страх, одиночество. Все, что копилось, рвалось наружу, изливалось в этот рассвет, в эти седые волосы под ее ладонями.
- Дурак! — всхлипывала она, гладила его по голове, по щекам. Дурак ты, Гриша! Старый дурак! Как ты мог? Как ты посмел?
Он не отвечал. Прижимался к ней, как ребенок, и сам плакал, тихо, Беззвучно, только плечи ходили ходуном.
- Заходи, — сказала она, вытирая лицо краем платка. Замерзнешь здесь. Заходи в дом. Она помогла ему подняться, завела в кухню, усадила у печи. Стянула с него мокрую куртку, промокшие кроссовки. Принесла теплый плед, укутала, как больного. Поставила чайник на плиту. Руки двигались сами, делали то, что умели, заботятся, согревать, возвращать к жизни.
Григорий сидел, смотрел на огонь в печи и молчал. Что говорить? Слова здесь были беззащитны, ничтожны перед тем, что он натворил. Надежда поставила перед ним кружку с горячим чаем, села напротив. Смотрела на него долго, молча. Потом вздохнула, тяжело, из самой глубины.
- Не прощу сразу. Он кивнул. Может, никогда не прощу до конца. Кивнул снова. Но выгонять не буду. Она отвела глаза, посмотрела в окно, где начинал идти снег. Потому что без тебя здесь пусто. И холодно. И не дом. Только спать будешь в горнице, на старом диване. Пока не заслужишь обратно нашу постель. Если заслужишь. Он кивнул в третий раз.
Горница — это справедливо. Это правильно. Он не имел права на большее. Григорий протянул руку через стол, накрыл ее ладонь своей. Жесткая, мозолистая рука легла на ее такую же жесткую, натруженную. Они молчали. За окном падал снег, тихий, мягкий, укрывая все, дорогу, калитку, следы на крыльце. Укрывая прошлое. Месяц прошел как миг и как вечность. Григорий работал. Чинил крышу, которую латал еще до ухода, но теперь делал это с другим чувством, не по обязанности, а по потребности. Доказывал делом, что вернулся, что остался, что больше не уйдет. Первые две недели тетя Шура из соседнего дома отворачивалась, когда он проходил мимо. Плевалась через плечо, как на нечисть. Другие бабы на лавочке замолкали, смотрели вслед с осуждением. Он чувствовал эти взгляды на спине, как плевки, и не поднимал головы. Заслужил. Но когда увидели, как он восстанавливает Надин огород, тот, что запустил за месяцы до ухода, как вскапывает грядки под зиму, чинит теплицу, которую ветром покорежила, тетя Шура остановилась у калитки. Постояла, посмотрела. Перекрестилась.
- Господь милостив. Дурак ты, Григорий, но хоть опомнился. Хоть не совсем пропащий. Это было не прощение. Но уже не проклятие.
Надежда пекла пироги. С капустой, с яблоками, с мясом. Стряпала, как раньше, и дом снова наполнился запахом жизни. Слов между ними было мало. Она не спрашивала, не хотела знать подробности. Он не рассказывал, стыдно было. Лена так и не приехала. Но на Новый год позвонила, голос был сухим, натянутым, но позвонила. Сказала, что Мишка спрашивает про деда. Григорий слушал, сжимая трубку, и благодарил Бога за эту малость. Прощение дочери придет не скоро. Может, и не придет совсем. Но телефонный звонок – это уже не приговор. По вечерам, когда они сидели на кухне за чаем, он накрывал ее руку своей и говорил.
- Прости, Надюша. Она вздыхала, отводила глаза.
- Чай пей, остынет. Дурак ты старый! В этом дурак старый было больше тепла, больше прощения, больше любви, чем в любых клятвах. Потому что она сказала это так, как говорят о своих, о тех, кто причинил боль, но остался своим. О тех, кого нельзя не любить, даже когда хочется возненавидеть.
Декабрь укрывал деревню снегом, тихим, мягким, примиряющим. Григорий стоял у окна, смотрел, как снежинки кружат в свете фонаря у калитки. За спиной шуршала Надежда, разворачивала тесто, раскатывала, готовила пироги к завтрашнему дню.
- Гриш, — позвала она, — подай мне муки с полки. Не дотянусь. Он подошел, достал банку, поставил рядом. Их пальцы соприкоснулись на мгновение, случайно, мимолетно. Но он почувствовал это тепло, это прикосновение, и что-то в груди сжалось от благодарности.
- Спасибо, — сказала она, не глядя на него.
- Не за что, — ответил он и вернулся к окну.
Снег падал, укрывая следы на дороге, те, что он оставил, уходя. Те, что оставил, возвращаясь. Следы стирались, растворялись под белым покрывалом. Прошлое отступало, давая место тому, что есть сейчас. В доме горел свет, теплый, желтый, уютный. Дым из трубы шел ровно, уверенно, поднимался к небу, растворяясь в снегопаде. В углу на полке стояла старая скрипка, дедовская, с замененной струной. Григорий починил ее в те первые недели, молча, не говоря Надежде. Просто взял и починил. Пусть музыка в этом доме звучит снова, когда-нибудь. Когда заслужит. Теперь скрипка снова была целой. Как и они, не такие, как раньше, с трещинами, со шрамами, с памятью о боли. Но живые. Вместе. Дома. За окном падал снег. Тихий, бесконечный снег. И жизнь продолжалась, простая, без громких слов, без клятв. Просто продолжалась в запахе пирогов, в скрипе старых ходиков, в тепле печи, в молчаливом прощении, которое крепче любых обещаний. Жизнь продолжалась.
Дорогие друзья, это история о том, что настоящая любовь проверяется не словами, а поступками и временем. Что прощение – не слабость, а величайшая сила женского сердца. Но прощение нужно заслужить.
Тронула ли вас эта история?
Как бы вы поступили на месте Надежды, простили бы или закрыли дверь навсегда?
А если бы вы были Григорием, хватило бы смелости вернуться?
Поделитесь этим рассказом с теми, кто поймет.
Поставьте лайк, если история отозвалась в душе. И подпишитесь на наш канал. Впереди еще много историй о жизни, любви и силе человеческого духа.