— Ну что, Игнатьич, собирай манатки? Машина в следующий вторник пойдет, заберет тебя. Хватит геройствовать.
Лесничий Семенов, грузный мужчина с красным, обветренным лицом, стоял посреди избы и, стряхивая снег с шапки, смотрел на хозяина с жалостью пополам с раздражением.
— Не поеду я, Паша. Куда мне ехать? — тихо, но твердо ответил старик, не поворачивая головы от окна.
— Да куда угодно! В интернат, там тепло, кормежка три раза. Или к Люське, племяннице, в райцентр.
— У Люськи своих забот полон рот, — отмахнулся Прокоп. — А в казенном доме я через месяц от тоски загнусь. Здесь я хозяин, а там кто? Нахлебник.
— Здесь ты, Игнатьич, труп будущий, прости Господи, — Семенов тяжело вздохнул и сел на лавку, скрипнувшую под его весом. — Посмотри на себя. Еле ходишь. Спина колесом, ноги шаркают. А ну как сляжешь? Кто тебя тут найдет? Волки обглодают раньше, чем мы спохватимся. Зима нынче лютая будет, приметы плохие.
— Волки меня не тронут, мы с ними в одном лесу живем, — усмехнулся Прокоп. — А помирать... Так лучше здесь, под сосной, чем под капельницей в палате, где хлоркой воняет. Не уговаривай, Паша. Не поеду.
Семенов махнул рукой, поднимаясь.
— Упрямый ты, дед. Как пень березовый. Ладно. Крупы я тебе привез, сахара мешок, чаю. Если надумаешь — по рации на связь выходи. Но смотри, Игнатьич... Мое дело предупредить. Тайга слабых не любит.
Когда звук мотора «УАЗика» затих вдали, поглощенный снежной тишиной, Прокоп остался один. Совсем один на сотни верст вокруг.
---
Зима в тот год на дальний кордон легла рано, основательно, словно суровая хозяйка, решившая навести железный порядок в огромном, запущенном доме. Снег, сухой и колючий, укрыл тайгу плотным, непробиваемым одеялом еще в ноябре, а к январю сугробы поднялись по самые окна егерской избы, превратив ее в берлогу.
Дед Прокоп сидел у окна, глядя, как синички — желтогрудые, шустрые комочки жизни — суетливо клюют сало, подвешенное на суровой нитке к ветке старой рябины. Ему было семьдесят. Возраст для здешних мест, где воздух чист, как слеза, почтенный, но не предельный. Люди здесь жили и до девяноста, если их не ломал медведь или не забирала простуда. Однако Прокоп чувствовал: что-то внутри надломилось, треснуло, как сухая ветка под снегом.
Раньше он был как тот кедр, что стоял на угоре — кряжистый, могучий, с корнями, уходящими в самую суть земли, способный выдержать любой ураган. А теперь... Теперь он больше напоминал старую, дуплистую осину, которая скрипит на ветру каждым суставом, жалуясь всему свету на свою судьбу.
— Эх, старость, не радость... — вслух сказал Прокоп, пытаясь встать с табурета.
Движение далось с трудом. Спина отозвалась резкой, простреливающей болью, заставив старика охнуть и схватиться за поясницу. Это была не просто усталость, а тягучая, нудная, изматывающая боль, которая просыпалась вместе с ним, ходила за ним тенью весь день и не давала уснуть ночью, выкручивая суставы. Ноги крутило на погоду так, что хоть волком вой. Старые травмы, полученные за долгую, трудовую жизнь в лесу — то с вышки неудачно спрыгнул, выслеживая браконьеров, то бревно тяжелое поднял, строя мостик через ручей, то провалился в ледяную полынью, спасая собаку, — теперь предъявляли свой накопившийся счет. И счет этот был неподъемным.
Прокоп был человеком старой закалки: чистоплотным, непьющим и очень основательным. Его изба, срубленная еще отцом полвека назад, стояла крепко, вросшая в землю по самые нижние венцы. Внутри царил идеальный порядок, какой редко встретишь у одиноких мужчин. Полы были выскоблены ножом до желтизны и пахли деревом, русская печь побелена без единого пятнышка сажи, а ухваты и кочерги стояли в углу по росту, выровненные, как солдаты на параде.
Но больше всего на свете, больше даже верного карабина и старых фотоальбомов, Прокоп гордился своей баней.
Баня эта была особенная, знаменитая на всю округу. Срубленная из звонкой, серебристой осины, она стояла на самом высоком берегу реки, чуть поодаль от дома, словно маленький храм чистоты. Осина — дерево мистическое, непростое. Оно, как говорили старики, «дурное вытягивает». Прокоп свято верил: зайдешь в осиновую баню с тяжелым сердцем, с обидой или хворью, а выйдешь легким, пустым и звонким, будто заново родился.
Только вот в последнее время даже баня перестала помогать. Раньше после пара он вылетал на мороз, растирался снегом и чувствовал, как кровь кипит. Теперь же после мойки Прокопу становилось лишь тяжелее. Сердце колотилось в горле, как пойманная птица, в висках стучало, а в голове шумело, будто там роились пчелы. Слабость накатывала такая, что до дома он добирался, держась за стены.
Он понимал умом, что Паша Семенов прав. Это его последняя зимовка. Силы уходили, как вода в песок. Каждый поход за дровами становился подвигом. Каждый подъем ведра с водой из колодца — испытанием.
В районе ему уже не просто намекали, а говорили прямым текстом: пора, дескать, Прокоп Игнатьевич, на покой. Сдавай пост молодым. Но мысль о переезде вызывала у него физическую тошноту. В городе шум, гам, воздух тяжелый, от машин дышать нечем. А в доме престарелых... Прокоп бывал там однажды, навещал знакомого. Тоска зеленая, стены, крашенные масляной краской в унылый синий цвет, запах вареной капусты и лекарств, и старики, сидящие в коридорах с потухшими глазами в ожидании конца.
Нет. Лучше здесь. Здесь воля. Здесь лес дышит. Здесь он с природой говорит на одном языке.
Прокоп тяжело вздохнул, надел подшитые валенки, накинул на плечи тяжелый, пахнущий овчиной тулуп и, кряхтя, вышел на крыльцо.
Морозный воздух, настоянный на хвое и снеге, тут же ударил в нос, защипал щеки, заставил глаза слезиться. Тайга стояла тихая, торжественная, словно замершая в молитве. Огромные ели в белых шапках дремали, охраняя лесной покой. Где-то далеко, на просеке, гулко треснуло дерево от мороза — звук пролетел над лесом, как пушечный выстрел, и затих, поглощенный ватной тишиной. У забора мелькнула рыжая тень — лисица пришла проверить, не перепадет ли чего с барского стола, но, завидев хозяина, юркнула в кусты.
Нужно было проверить баню. Завтра суббота, законный банный день. Эту привычку нарушать нельзя, даже если сил нет совсем. Отец учил: «Баня — это не мытье, это ритуал. Пропустишь раз — хворь пустишь, пропустишь два — старость в дом позовешь».
Тропинка к бане была вычищена до самой земли — Прокоп любил порядок даже в сугробах. Снег по бокам тропы лежал высокими, в человеческий рост, стенами, переливаясь на солнце алмазной крошкой так ярко, что больно было смотреть.
Егерь подошел к низкой двери, смахнул рукавицей иней с кованой ручки и потянул ее на себя. Петли привычно скрипнули, впуская хозяина в темноту предбанника.
Войдя, егерь сразу почувствовал неладное. Он замер, не включая свет, и втянул носом воздух.
В холодном, промерзшем помещении висел странный, совершенно неуместный зимой аромат. Пахло не затхлой сыростью, не хозяйственным мылом, не прелым веником и даже не сухим березовым листом. Пахло летним лугом в самый жаркий полдень июля. Пахло так, когда солнце печет макушку, кузнечики стрекочут до звона в ушах, а травы отдают весь свой дух — медовый, густой, пьянящий, дурманящий.
— Чабрец? — прошептал Прокоп. — Душица? Зверобой?
Он принюхался, стараясь разобрать ноты этого странного букета. Запах был сложный, многослойный, незнакомый, но удивительно приятный, успокаивающий. От него кружилась голова, как в молодости от первой любви.
Старик прошел в моечную, нашаривая выключатель, но свет зажигать не стал — лунного света из окна хватало.
В моечной было тепло. Не просто «не холодно», а именно тепло, жилое, уютное тепло, хотя печь он топил последний раз почти неделю назад, в прошлую субботу. Прокоп, чувствуя, как по спине бежит холодок, не имеющий отношения к морозу, подошел к огромному чану с водой, который всегда накрывал тяжелой деревянной крышкой, чтобы мыши не падали.
Поднял крышку.
В лицо ему ударил клуб теплого, влажного пара.
— Чудеса... — прошептал он, не веря своим глазам.
Он стянул рукавицу и осторожно опустил руку в воду. Вода была горячей. Как парное молоко, только что надоенное. Градусов сорок, не меньше.
Но печь-то стояла холодная! Он коснулся кирпичной кладки — ледяная. Камни в каменке остыли давным-давно, покрылись инеем. Откуда же тепло? Кто нагрел двести литров воды в неотапливаемой бане посреди сибирской зимы?
Прокоп нахмурился, чувствуя, как внутри шевелится тревога. Он был человеком не суеверным, партийным в прошлом, но внимательным. Жизнь в тайге учит: мелочей не бывает. Если что-то меняется, значит, на то есть причина. И причина эта не всегда понятна человеческому разуму.
Он начал медленно осматриваться, замечая детали, которые пропустил с первого взгляда.
На верхней полке в парилке, там, где обычно лежали запасные веники, тоже был непорядок. Березовые веники, которые он оставлял сухими, шуршащими и ломкими, сейчас выглядели так, будто их только что запарили в крутом кипятке. Листья расправились, стали мягкими, темно-зелеными, блестящими, и именно от них исходил тот самый дурманящий, сводящий с ума травяной дух.
Прокоп подошел ближе и ахнул. Среди березовых веток были искусно вплетены стебли каких-то растений, которых он, знавший местную флору наизусть, в своих лесах ни разу не видел. Стебли были гибкие, красноватые, с синими мелкими цветочками, похожими на звездочки, которые не увяли, а светились живым, внутренним светом даже здесь, в зимней полутьме.
Но самое удивительное ждало его на нижней лавке. Там, аккуратно расправленный, лежал маленький предмет.
Прокоп взял его в руки, поднес к глазам.
Это была рукавичка. Грубая, связанная из свежего, пахучего липового мочала, но такая крохотная, что налезла бы разве что на лапу коту. Или на руку младенца. Но работа... Прокоп, сам умевший плести лапти и корзины, поразился. Работа была нечеловечески тонкая, мастерская: ни одного узелка, петля к петле, узор сложный, обережный.
Егерь повертел находку в руках. Страха почему-то не было. Было безмерное удивление и какое-то странное, щемящее чувство сопричастности к великой тайне, которая происходила прямо здесь, в его старой бане.
— Кто же ты такой? — спросил он гулкую пустоту. — Гость или хозяин?
Тишина ответила ему лишь скрипом половицы да шорохом ветра за окном.
В тот вечер Прокоп долго не мог уснуть. Он ворочался на своей узкой железной кровати, слушая, как ветер гудит в печной трубе, исполняя свою бесконечную зимнюю песню. Мысли, как назойливые мухи, возвращались к бане.
Кто мог хозяйничать там? Бродяги? Исключено. До ближайшего жилья сорок километров тайги. Да и бродяга первым делом съел бы припасы в предбаннике, намусорил бы, окурков набросал, украл бы топор или пилу. Зверь? Росомаха или куница могли забраться, но никакой зверь не нальет горячей воды и уж тем более не сплетет рукавичку.
В памяти всплыли полузабытые рассказы бабушки Акулины, слышанные еще в далеком, босоногом детстве. Тогда он лежал на теплой печи, укрытый лоскутным одеялом, а за окном выла вьюга, и бабушкин голос звучал таинственно и страшно.
«У каждого места, Прокопушка, есть свой Хозяин. В доме за порядком Домовой следит, в лесу Леший бродит, а в бане — Банник живет. Суров он, Банник-то, строг. Не любит ленивых да пьяных, не терпит, когда после полуночи моются. А еще пуще не любит, когда баню обижают, не ухаживают за ней».
Прокоп резко сел на кровати, спустив ноги на холодный пол.
— Неужто он? — прошептал старик в темноту. — Да сказки же все это... Бабьи россказни.
Но теплая вода в ледяном чане сказкой не была. И рукавичка из мочала, лежащая сейчас у него на тумбочке — тоже. Она пахла летом так сильно, что перебивала запах лекарств и старости в избе.
На следующий день Прокоп решил во что бы то ни стало разобраться. Характер у него был такой, въедливый — если есть загадка, ее нужно разгадать, иначе покоя не будет.
Он протопил баню, как положено, но не жарко, а так, вполсилы, чтобы тепло держалось подольше. Сделал вид, что помылся: пошумел тазами, поплескал водой, вылил ушат на крыльцо, чтобы пар пошел, погасил свет и громко, нарочито бодро, чтобы слышно было любой нечисти, сказал:
— Ну, спасибо баньке, уважила. Пойду спать, устал я.
Хлопнул дверью, тяжело протопал по скрипучему снегу к дому, громко топая валенками. Зашел в избу, погасил свет.
А сам через полчаса, когда совсем стемнело и луна выкатилась на небо желтым блином, вернулся.
Он оделся потеплее, валенки обмотал старыми шерстяными тряпками, чтобы снег под подошвами не скрипел предательски. Тихо, как старая, опытная рысь, прокрался обратно к бане. Вошел в предбанник, не зажигая света, на ощупь, и зарылся в кучу старых овчинных тулупов, которые лежали на широкой лавке для гостей.
Лежать было неудобно. Спина ныла, требуя мягкой постели, ноги затекли, холод пробирался под одежду. Но Прокоп терпел. Охотничья выдержка, выработанная годами засад на солонцах, не подвела. Он умел ждать. Он умел становиться невидимым, сливаться с тишиной.
Время тянулось медленно, как густая смола. За окном сияла полная луна, заливая предбанник призрачным, мертвенным голубоватым светом. Тени от веников на стенах казались живыми, шевелящимися существами.
Старинные часы-ходики в доме, слышные даже здесь, глухо отбили полночь. Двенадцать ударов.
В деревнях всегда говорили с опаской, что после полуночи наступает «четвертый пар» — время, когда моется нечистая сила. Черти, кикиморы, банники. Прокоп невольно сжал в руке медный крестик, висевший на шее на шнурке, но тут же одернул себя. Зло не плетет крохотные рукавички и не заваривает целебные травы. Зло разрушает, а здесь кто-то созидал.
Вдруг дверь в парилку, которую Прокоп плотно прикрыл на щеколду, тихонько, жалобно скрипнула. Щеколда сама собой поднялась.
Сердце егеря пропустило удар, потом забилось где-то в горле.
Дверь приоткрылась.
Из парилки не пахнуло серой, гарью или гнилью, как пишут в страшных книжках. Пахнуло влажным теплом, банным духом и сыростью. В ярком лунном луче, падавшем через маленькое запотевшее оконце, Прокоп увидел... нечто.
Это было маленькое существо, ростом не больше полуметра, от горшка два вершка. Оно напоминало лохматый, косматый клубок из сухих банных листьев, зеленого мха и старых веников. Длинные, узловатые руки, похожие на корни деревьев, свисали почти до пола, а борода, спутанная, седая, с застрявшими в ней травинками, закрывала всё лицо, оставляя видными только два блестящих, как раскаленные угольки, глаза. Глаза эти были полны такой вселенской тоски, что у Прокопа сжалось сердце.
Существо кряхтело. Тяжело, надрывно, со свистом, как глубокий старик, больной хроническим бронхитом.
— Ох-хо-хо... — проскрипело существо голосом, похожим на шорох сухой листвы под ногами. — Ох, беда-бедовая...
Это был Банник. Хозяин бани. И он был болен. Смертельно болен.
Прокоп, затаив дыхание, боясь даже моргнуть, наблюдал через щель в тулупах.
Банник, шаркая кривыми ножками, подошел к печи-каменке. Он прижался к едва теплым кирпичам всем своим маленьким, тщедушным тельцем, пытаясь согреться, поймать остатки тепла. Его трясло мелкой дрожью. Потом он закашлялся — страшным, сухим, лающим кашлем, который разрывал его маленькую грудь. Существо сплюнуло на пол — и Прокоп с ужасом увидел черную, маслянистую сажу.
— Тяжко... — прошептал дух, гладя кирпичи. — Душно... Камни мертвые... Не дышат...
Прокоп присмотрелся, словно пелена упала с глаз. Он знал свою печь как свои пять пальцев. Складывал ее давно, лет пятнадцать, а то и двадцать назад, еще когда силы были. Камни он тогда брал простые, какие нашел в ближайшем карьере — обычный гранит да базальт, что под ногами валялись. Дешево и сердито.
Со временем, от постоянного жара и перепадов температур, они потрескались, покрылись толстым слоем нагара и копоти. А некоторые камни внутри, в самой глубине закладки, и вовсе рассыпались в ядовитую крошку, забивая проходы для воздуха, не давая печи «дышать».
Банник страдал от этого. Печь — это сердце бани. Если сердце больное, забитое холестерином сажи, если оно плохо качает жар, то и Духу бани жизни нет. Старые, плохие камни при нагреве выделяли тяжелый, едва заметный серный угар, который для человека может и не сразу опасен — ну, голова поболит, ну, усталость навалится, — а для существа магического, живущего чистым дыханием бани, этот угар был медленным ядом.
Прокоп понял: умрет баня — уйдет и Дух. Или умрет вместе с ней. А без Духа сруб сгниет за пару лет, покроется черной плесенью, бревна рассыплются в труху, и останется от его любимой баньки только куча гнилушек.
— Камни мертвые... — снова прошептал Банник, прижимаясь щекой к шершавой печи, как ребенок к матери. — Нет силы... Ухожу я, Прокоп...
Егерю стало так стыдно, что краска залила лицо даже в темноте. Он, хозяин, гордился чистотой полов, натирал их до блеска, а о самом главном, о сердце бани — забыл. Он жалел себя, нянчил свою больную спину, ныл о старости, а тут, совсем рядом, погибало живое, волшебное существо, которое хранило тепло его дома, которое пыталось его, Прокопа, лечить своими травами, даже умирая само.
Прокоп не стал вылезать из укрытия. Нельзя. Он не хотел пугать маленького хозяина, не хотел нарушать таинство. Он дождался, пока Банник, горестно повздыхав, растворится в темном углу за лавкой (он просто исчез, как будто тень растаяла в воздухе, оставив после себя запах увядшей листвы), и только тогда, одеревенелый, выбрался из-под тулупов.
В избу он возвращался с твердым намерением. Болезнь, немощь, нытье — все отступило на второй план. У него появилась цель. А когда у мужика есть цель — смерть подождет.
Утром Прокоп не стал, как обычно, по часу рассиживаться за чаем, жалея себя. Он встал затемно, достал из кованого сундука старую, потрепанную тетрадь в клеенчатой обложке, где всю жизнь записывал советы бывалых охотников и печников.
Нашел нужную страницу, исписанную химическим карандашом:
*«Для самого легкого, животворящего пара лучше всего жадеит или простой речной голыш, но не всякий, а окатанный водой, гладкий как яйцо. Брать надо те камни, что лежат на стремнине, на быстрине, в ледяной воде. Они закаленные, силу реки взяли, энергию течения впитали. Такие камни в печи не трещат, не стреляют, жара держат двое суток и дух дают бархатный, сладкий».*
Быстрая протока, незамерзающая полынья, была в трех километрах от кордона, на излучине реки. Река там была бешеная, каменистая, она не замерзала полностью даже в лютые крещенские морозы из-за сильного течения, но у берегов лед намерзал толстый, слоистый.
Прокоп собирался тщательно, как на войну. Надел двое теплых шерстяных носков, связанных еще покойной женой, сверху намотал байковые портянки, потом валенки с высокими резиновыми галошами. Надел свитер, телогрейку, поверх — тулуп. Взял тяжелый лом, острую пешню, деревянные санки с широкими полозьями и крепкий холщовый мешок.
— Ну, с Богом, — сказал он своему отражению в мутном зеркале. Отражение смотрело на него устало, лицо было серым, морщины глубокими, но в выцветших глазах впервые за долгое время горел злой, молодой огонек решимости. — Повоюем еще.
Путь до протоки дался нелегко. Ох как нелегко. Лыжи предательски проваливались в рыхлый, глубокий снег, под которым была вода. Спина напоминала о себе каждым шагом, словно туда вогнали раскаленный гвоздь. Одышка рвала легкие. Но Прокоп шел, стиснув зубы до скрежета. Он не смотрел по сторонам, он видел перед собой того маленького, косматого старичка, который кашлял сажей и просил помощи.
«Я-то поживу еще, скрипну, — думал Прокоп, отталкиваясь палками. — А он без дома пропадет, сгинет ни за грош. Негоже соседей в беде бросать. Мы с ним тут одни остались».
На реке ветер был злее, яростнее. Он гулял по ледяному простору, завывал, стараясь забраться ледяными пальцами под одежду, выстудить душу. Прокоп нашел место, где течение бурлило черной пеной, а дно просвечивало сквозь тонкий ледок галькой. Он начал долбить прорубь.
Лед у берега оказался толстым, синеватым, как броня. Лом звенел, отскакивая от тверди, высекая ледяную крошку. Удары отдавались болью в плечах, в локтях, отдавали в голову. Но Прокоп не останавливался. Он работал ритмично, как машина: удар, выдох, удар, выдох. Через час изнурительной работы, когда пот застилал глаза, показалась черная, парящая вода.
Теперь предстояло самое сложное. Камни нужно было достать со дна руками. Никаким инструментом их не подцепишь — соскальзывают. Глубина там была небольшая — по пояс, но вода... Вода была ледяная, обжигающая, смертельная.
Прокоп закатал рукав тулупа, но понял — не достать, коротко. Пришлось снимать тяжелый тулуп, оставаясь на пронизывающем ветру в одном свитере. Он расстелил тулуп на льду, лег на край проруби животом. Вдохнул морозный воздух, перекрестился мысленно и сунул руку в черную, бурлящую воду.
Холод был таким, словно руку сунули в кипящую кислоту или расплавленный свинец. Боль пронзила мгновенно, до самого плеча. Пальцы мгновенно скрючило, они стали деревянными. Но Прокоп, рыча от боли, нащупал на дне гладкий, тяжелый, идеально округлый камень. Вцепился в него когтями. Вытащил.
Камень блестел мокрым боком. Тяжелый, серый, с прожилками белого кварца. Живой камень! Речной, сильный!
Он бросил его на снег и, не давая себе опомниться, снова нырнул рукой. Второй камень, третий... Рука онемела, стала пунцово-красной, потом белой, как бумага. Она перестала чувствовать прикосновения.
Прокоп вскакивал, бешено растирал руку снегом до крови, дышал на негнущиеся пальцы, прыгал на месте, приседал, чтобы разогнать загустевшую кровь, и снова, с рыком, ложился на лед.
Он выбирал придирчиво, как ювелир алмазы. Не брал треснутые, не брал шершавые, не брал слишком пористые. Нужны были идеальные «голыши», обточенные веками бурного течения, звенящие.
К обеду мешок был полон. Килограммов пятьдесят отборного камня. Прокоп, трясясь от холода так, что зубы выбивали барабанную дробь, кое-как натянул тулуп. Пуговицы застегнуть не смог — пальцы не гнулись совсем, пришлось подпоясаться веревкой. Он едва смог взвалить мешок на санки.
Обратный путь был похож на дурной сон, на бред. Санки казались свинцовыми, они цеплялись за каждый корень, за каждый сугроб. Каждый шаг давался с боем, с хрипом. Спина горела огнем, ноги подкашивались. Несколько раз Прокоп падал лицом в снег и хотел просто лежать. Лежать было так хорошо, мягко, тепло... Снег казался пуховой периной. «Вот так и замерзают», — мелькнула спокойная, равнодушная мысль.
Но тут перед глазами вставала маленькая, трогательная рукавичка из мочала.
Он рычал, поднимался на четвереньки, потом вставал в полный рост.
— Потерпи, дед, — шептал он себе потрескавшимися губами. — Дойдем. Нам нельзя не дойти. Нас ждут.
Следующие три дня Прокоп жил в бане. Он не помнил, ел ли он, спал ли. Он был одержим.
Он полностью разобрал каменку. Вынул старые, рассыпающиеся в рыжую пыль булыжники, вынес их далеко в овраг — прочь, мертвечину! Выгреб ведрами золу и жирную, маслянистую сажу.
— Вот, гляди, сколько грязи накопилось, — говорил он в пустоту, обращаясь к невидимому Баннику, зная, что тот слушает. — Прости старика. Запустил я хозяйство. Ничего, хозяин. Сейчас мы тебе дыхание поправим, легкие прочистим.
Он работал на износ, открыв в себе какое-то второе, или даже третье дыхание. Замешивал глину с песком и солью — особым дедовским составом, чтобы швы не трескались от жара. Чистил дымоход длинным ершиком, выгоняя оттуда вековую копоть, пока труба не засветилась насквозь. Менял прогоревшие чугунные колосники на новые, которые чудом сохранились у него в сарае «на черный день».
Когда печь была готова принять новые камни, Прокоп мыл каждый речной голыш в теплой воде с мылом и содой, щеткой оттирая каждую песчинку. Он разговаривал с ними:
— Ну, братцы-камушки, не подведите. Служите верно. Грейте честно. Вы теперь не речные, вы теперь банные.
Он укладывал их по строгой науке, как мозаику: вниз, на самый жар — самые крупные валуны, в середину — средние, а наверх, для красоты и пара — помельче. Между камнями оставлял хитроумные зазоры, каналы, чтобы огонь мог «облизывать» каждый бок камня, чтобы жар тек рекой.
К вечеру третьего дня работа была закончена. Печь стояла обновленная, чистая, пахнущая сырой глиной, речной свежестью и надеждой.
Прокоп едва держался на ногах. Сил не осталось ни капли. Спина уже не ныла — она просто превратилась в сплошной камень, лишенный чувствительности. Руки дрожали так, что он с пятой попытки зажег спичку.
Но он должен был провести первую, пробную топку. Просушить кладку. Он зажечь берестяную щепу. Огонь весело, жадно лизнул дерево, загудел, потянул в трубу с мощным, басовитым гулом. Дым из трубы пошел белый, чистый, как облачко. Тяга была отменная. Печь дышала!
— Принимай работу, хозяин, — тихо, обессиленно сказал Прокоп, опускаясь на лавку в предбаннике.
Идти в дом не было сил. Да и не хотелось. Он прислонился головой к теплой бревенчатой стене. Тепло от печи начало медленно, волнами расползаться по бане. Это было не жесткое, обжигающее, агрессивное тепло старой печи, а мягкое, глубокое, бархатное излучение, которое словно обнимало, укутывало пледом.
Глаза Прокопа закрылись сами собой. Он провалился в глубокий, темный, вязкий сон без сновидений.
Сквозь сон, где-то на грани сознания, Прокоп почувствовал странное. Ему казалось, что он плывет в теплой, летней реке, а солнце греет его сквозь воду. Боль, которая годами жила в его позвоночнике, в коленях, в плечах, вдруг стала мягкой, текучей, как расплавленный воск. Она начала таять.
Он почувствовал, как чьи-то руки касаются его. Руки были маленькие, шершавые, как кора дерева, но удивительно сильные и бережные. Они легко, как пушинку, подняли его грузное, стокилограммовое тело и перенесли в парилку.
Прокоп хотел открыть глаза, но веки были налиты свинцом. Он находился в том блаженном состоянии полудремы, когда не понимаешь, где сон, а где явь, и не хочешь понимать.
В парилке было жарко, но не душно. Воздух был напоен ароматами тех самых трав — чабреца, мяты, полыни, зверобоя и чего-то еще, древнего, лесного, названия чему нет в человеческом языке.
Началось Парение. Великое Парение.
Его парили не просто веником. Его парили пучком живых трав, смоченным в какой-то густой, маслянистой, ароматной воде. Удары были мягкими, ритмичными, музыкальными. Шлеп-шлеп, шурх-шурх. Горячий воздух нагнетался к телу, проникал через раскрытые поры глубоко внутрь, к самым костям, к костному мозгу.
— Выходи, хвороба, выходи, маята, — слышал Прокоп тихий, шелестящий шепот над ухом. — Выходи, старость, уходи, усталость. Камень новый, пар живой, тело крепкое. Вода речная все смоет, все унесет.
Жар проникал в суставы, вымывая оттуда соль, скрип и боль. Прокоп физически чувствовал, как из него выходит болезнь. Она выходила черным, липким, вонючим потом, стекала по коже грязными ручьями, капала на пол и с шипением исчезала в щелях пола.
Он с усилием приоткрыл глаза. Сквозь густой, светящийся, жемчужный пар он увидел лицо.
Это был не тот дряхлый, умирающий старичок. Перед ним стоял крепкий, коренастый мужичок-боровичок. Его борода была теперь не из гнилого мха, а из белой, пышной, чистой пены. Кожа светилась здоровьем. Глаза сияли ярким зеленым, молодым огнем, в них плясали озорные искры.
Банник улыбался. Улыбался широко, по-доброму.
— Ты меня спас, егерь, — голос его звучал теперь звонко, как треск сухих дров в печи, как песня ветра. — Ты сердцу моему новую жизнь дал. А долг платежом красен. Мы с тобой теперь одной крови, банной.
Мужичок взмахнул пучком трав, плеснул на камни ковш настоя, и волна ароматного, жаркого пара накрыла Прокопа с головой, как мягкое одеяло. Егерь вдохнул полной грудью — и почувствовал, как легкие раскрываются до самого дна, как кровь бурлит, обновляя каждую клеточку тела.
— Спи! — властно скомандовал Банник. — Завтра новым встанешь.
И Прокоп снова провалился в сон, но теперь это был сон легкий, счастливый, цветной, какой бывает только в раннем детстве после долгого дня на свежем воздухе.
Проснулся Прокоп от того, что яркий, наглый луч солнца бил ему прямо в глаза сквозь морозный узор на окне предбанника. Он лежал на широкой лавке, заботливо укрытый своим тулупом.
Первая мысль была привычной, утренней: «Сейчас надо вставать... Опять спина не разогнется... Опять полчаса расхаживаться...»
Он осторожно пошевелился, готовясь к привычному уколу боли.
Боли не было.
Была тишина в теле.
Он сел рывком. В голове не шумело. Ясность была хрустальная. Спина согнулась и разогнулась легко, как хорошо смазанная дверная петля. Прокоп встал на ноги, присел, подпрыгнул, коснувшись руками потолка. Ничего не хрустнуло, не кольнуло, не стрельнуло. Тело было легким, послушным, пружинистым, налитым забытой силой.
Он посмотрел на свои руки. Узловатые, скрюченные пальцы, которые еще вчера не могли удержать спичку, распрямились. Он сжал кулак — с такой силой, что побелели костяшки. Казалось, можно гвозди гнуть или подковы ломать.
Прокоп подбежал к зеркалу. Из зазеркалья на него смотрел он сам, но лет на двадцать моложе. Морщины разгладились, глаза блестели, щеки румянились. Седина осталась, но теперь она была не признаком дряхлости, а благородным серебром.
— Господи... — выдохнул Прокоп, ощупывая себя. — Неужто? Быть того не может...
Он чувствовал себя не на семьдесят, а на сорок. Нет, даже на тридцать пять! Хотелось бежать, колоть дрова, валить лес, сворачивать горы.
Он заглянул в парилку. Печь была еще теплой, она ласково дышала жаром. Камни — те самые, его речные голыши — лежали ровно, красиво, отдавая последнее тепло. Воздух был свежим и чистым, как в горах.
На верхней полке, на самом видном месте, лежал подарок. Это был тот самый мочальный оберег-рукавичка. Только теперь он изменился. Внутри сложного плетения, в самой сердцевине, словно драгоценный янтарь, светился маленький, гладкий, отполированный до блеска камешек — кусочек того самого речного кварца, который Прокоп доставал со дна ценой обмороженных рук.
Егерь благоговейно взял оберег. Он был теплым и слегка вибрировал в руке.
— Спасибо, сосед, — низко, в пояс поклонился Прокоп пустому углу, где плясали пылинки в солнечном луче. — Спасибо тебе за науку и за милость великую. Век не забуду.
Когда через неделю приехал «УАЗик» забирать егеря, Паша Семенов чуть дар речи не потерял. Вместо дряхлого старика его встретил крепкий, бодрый мужик, который играючи колол огромные березовые чурки тяжелым колуном.
— Ты... ты чего это, Игнатьич? — заикаясь, спросил лесничий. — Ты ж помирать собирался?
— Передумал я, Паша, — весело подмигнул Прокоп, с размаху вонзая колун в колоду. — Рано мне. Дел невпроворот. Баньку вот обновил, забор поправить надо, кормушки для лосей дальние проверить. Езжай, Паша. Не поеду я ни в какой интернат.
Прокоп не уехал с кордона. Мысли о доме престарелых исчезли, как утренний туман под солнцем. Какой покой, когда в теле столько силы, а в душе — столько радости?
Он легко наколол дров на две зимы вперед. Отремонтировал крыльцо, перекрыл крышу на сарае. Бегал на лыжах по двадцать километров без одышки, проверяя солонцы и кормушки. Лесники из района, приезжавшие теперь чаще (уж больно интересно им было на чудо поглядеть), только диву давались:
— Ты, Игнатьич, молодильных яблок наелся, что ли? Год назад еле ноги волочил, а сейчас молодого лося обгонишь! Ведьмак ты, не иначе!
Прокоп только усмехался в усы, хитро щурясь.
Молва о «молодильной бане» на дальнем кордоне пошла по району, а потом и дальше. Тихо, шепотом, как великую тайну, передавали люди друг другу адресок: если хворь одолела, если врачи руками разводят, если тоска душу грызет — поезжай к деду Прокопу в тайгу. Поклонись ему.
Егерь гостей принимал, но далеко не всех. Выходил к воротам, смотрел долго и пристально в глаза. Взгляд у него стал рентгеновский. Если видел человека злого, жадного, завистливого или с черными мыслями — поворачивал от ворот без разговоров.
— Нет, — говорил твердо, как отрезал. — Дрова сырые, печь не топлена. Не обессудь, мил человек. Езжай с Богом.
И никакие деньги, никакие уговоры не помогали.
А хороших, светлых людей пускал. Но с условием строгим:
— В баню входить с поклоном. Не ругаться, не плевать, бранных слов не говорить. И оставить на полке блюдце свежего меда или кусочек сахара рафинада. Для Хозяина.
Люди удивлялись чудачествам старика, но слушались беспрекословно. И выходили из осиновой бани распаренные, красные как раки, и... здоровые. Застарелая астма отступала без лекарств, радикулит исчезал навсегда, кожные болезни проходили, истерзанные нервы успокаивались, сон возвращался.
— Баня не просто тело моет, грязь смывает, — наставлял Прокоп гостей за чаем с малиной и травами после парной. — Она душу правит. Выравнивает. Но только если ты сам к ней с душой. Если уважаешь ее, если трудиться для нее не ленишься. Баня — она живая.
Сам Прокоп теперь каждый четверг, в день Банника, оставлял на печи свежий, самый лучший березовый веник и деревянный ковшик домашнего хлебного кваса. И иногда, сидя тихими зимними вечерами в предбаннике, слушая вьюгу, он слышал, как за стеной, в парилке, кто-то довольно кряхтит, шуршит сухими листьями, прихлебывает квас и ласково перебирает речные камни в печи.
Жизнь на кордоне продолжалась. И была она теперь не унылым доживанием, а настоящей, полной радости, служения и смысла жизнью. Ведь добро, отданное миру, даже если это просто забота о старой печке, всегда возвращается сторицей — иногда даже с легким паром.