Галя, жена Хрусталева, смотрела в окно сквозь холодные, синие сквознячки, как муж, запустив мотор, сметает с машины снег, дети топчутся рядом в сумеречной белизне. Разлучаясь с отцом, уходят. Дочь в долгополой куртке, по-женски грациозно и ловко размахивает маленькой сумочкой. За плечами рюкзак. Сын семенит торопливо, волочит раздувшийся портфель. Следила за ними, отпуская их от себя, любя и жалея, стремясь уберечь, защитить. От чего, и сама не знала. Пока смотрела, муж тронул машину, проблестел стеклами, исчез за углом, оставив тающий легкий дымок.
Еще одно быстротечное, подлежащее забвению утро...
Она обернулась в комнату, пытаясь ухватить и запомнить утренний беспорядок. Неубранная сыновья постель. Два шлепанца, красный и желтый. Стол с раскрытой «Биологией». Верстак, заваленный винтами, отвертками, темным колючим железом. Все это подлежало уборке, требовало от нее немедленных усилий, круговых, на весь день, вращений, одинаковых из месяца в месяц.
А ведь были другие утра. Каждое, в незабвенной силе и свежести, открывало свой день, драгоценный, поныне живущий, с плывущими в небесах облаками, красными ягодами на снегу, прикосновением рук и дыханий. Где, на какой неделе оборвалось этих дней течение? Как чудо дарованной жизни сменилось течением обыденной?
Ходила по комнатам, бралась за одно, за другое. Накрыла одеялом голую пятку спящего младшего сына. Видела: светлеет за окнами, выгорает утро. Стремилась принять его, как посланный дар. Не могла. И всё утро, за рутиной обязанностей и дел, шаг за шагом вспоминалось ей другое утро – утро, где они еще молоды, не женаты, и накануне приехали в гости к его бабушке, в деревню.
…Они просыпались одновременно в разных концах избы... Кипел самовар. Он, Володя ее, одетый в кольчужный свитер, глядел молчаливо и радостно. В потном оконце— сугроб, присевшая на снегу сорока. Утро чуть брезжило, казалось запечатанным плотно бутоном, в котором таился морозный огненный день. Одевались, брали в сарае лыжи. Спускали пса с поводка, и он, прошибая лбом дверь, выносился в синее утро. Шли по деревне, и в окнах пылающие полукружья печей. Словно к стеклам подносят червонные образа, благословляют идущих. И в ней — напряженное счастье, ожидание начавшегося, неповторимого дня, неповторимой, начавшейся жизни…
Отогнав от себя видения, она вступала в единоборство с вещами, с одними и теми же, ежедневно. Знала их повадки и силу, их коварство и ловкость. Стелила постели. Сворачивала их в плотные, тугие тюки, запихивала в ниши. Но они таили в себе упругость пружин. Развернутся, вывалятся смятыми грудами. Ходила по комнатам, подбирая разбросанные в беге шлепанцы — у порогов, кроватей, столов. Ворохи кинутых в спешке одежд снимала со стульев и кресел. Расправляла, отряхивала, помещала в шкаф.
Сын Степушка проснулся не в духе. Лежал, теребя ногами одеяло. Подзывал ее:
— Мама, ну подойди...
— Не могу подойти, я занята...
— А ты подойди, подойди, — капризничал он, тянул плаксиво и требовательно. И от жалоб, от его недовольных призывов — в ней мгновенная, раздражительная тревога, готовая превратиться в панику. Заболел? Лечить? Врача? Бессонные ночи? Все лежащие на поверхности страхи поднялись от плаксивых его интонаций.
— Да замолчи, кому я сказала! Видишь, работаю! — откликнулась резко и зло.
И тот умолк от обиды.
Нацепила на щетку мокрую тряпку. Вытирала пыль, извлекая из-под столов и кроватей войлочные серые катушки. Поражалась неисчерпаемому их изобилию. Способности после каждой уборки возрождаться вновь. Пыль непрестанно плодилась и множилась.
Принесла пылесос. Включила. И вдруг пресеклось, закупорилось. Засвистело бессильно.
Она вытянула пылесос и увидела, что рыльце его забито маленькой цветной деревяшкой. Разноцветным коньком, принесенным ею некогда с рынка вместе с ворохом ложек, копилок. Степушка лежал среди расписного, румяного дерева, мусолил во рту конька, пробуя силу двух первых жемчужных зубов. И теперь, через столько лет, обретение конька поразило ее. Держала легкое дерево, отирала его рукавом. Разглядывала среди стертых узоров метины от укусов. Время повлекло ее вспять, в исчезнувшую, истребленную свежесть, в млечную силу набухшей тяжелой груди, горячую нежность к детям, держало ее там мгновение и вернуло обратно. Пыль на полу. Совок. Искусанная цветная лошадка. И такая боль, приближение дней, готовых их разлучить, увести друг от друга, превращая в летучий прах.
Кинулась к сыну. Обнимала его, целовала:
— Степушка мой, драгоценный!
Сын, изумленный, смотрел на нее не мигая.
…Спустились с горы. Кирпичная, запорошенная церковь с седой позолотой отражалась в незамерзшей реке. На розовом ее отражении темнела обледенелая лодка. Он выбрал цепь, осыпая хрупкие льдинки. Лыжи сложил на дно. Руку ей протянул. И она, опираясь, скользнула в лодку, колыхнув отражение. Он — перевозчик со стеклянным веслом. И такое доверие к нему, перевозчику, прочертившему в реке борозду, такое знание, что из этих вод и лесов возникает чудо их совместной любви и жизни...
Собралась за продуктами. Извлекла сумку на колесах и другую сумку, поменьше. Вышла торопливо, вся в мыслях о закупках, обеде, скором приходе детей.
Супермаркет — огромная из стекла и стали машина пульсирует светом, энергией прогоняет толпу вдоль поточных линий. Она ухватила вилок капусты, показавшийся ей полым и дряблым. Откинула, взялась за другой. Не раздумывая, кинула в коляску три кочетка. Добавила связку моркови с насохшей землей и пакет с картофелем, мокрым, тронутым порчей. Недовольная их видом, сказала кому-то рядом:
— Ни посеять, ни собрать не умеют! Гноят!
Устыдилась своего раздражения, заслонив его видом черных дождливых полей с мокнущими мешками, работниками в перепачканных сапогах.
В рыбном отделе запаслась морожеными, заиндевелыми «саблями» с открытыми зубастыми ртами, выкаченными из орбит глазами. Рассматривала их негнущиеся тела, выхваченные из глубин. Представляла подводные стаи в ртутном свечении. И вспомнила, как подвинулись на прилавках сельдь и треска. Их сменили короткие серии невиданных рыб. На сковородках жарились редкие рыбы, глотали их, не задумываясь.
Ее торопливость исчезла. Ее развлекала толпа, вовлеченная в круговое движение. Пластмассовые медведи и кони. Было похоже на праздник, на детскую елку с обилием людей, кульками подарков. Для нее это и было зрелище, развлечение.
Она наполняла коляску. У кассы ловко, с готовностью, перекладывала покупки, помогала кассирше, подталкивая что тяжелее поближе. Вышла с тяжелыми сумками. Одну везла, другую несла. Снег, бьющий в лицо, вновь заставил ее вспомнить продолжение того дня...
...Они мчались по солнечному вьюжному полю. Секли сверкающий наст, срывая с него дымные снежные вихри. Она задыхалась морозом, раскаленным ветром и счастьем. Впереди его красные лыжи мелькали, как стрелы. Издавали хлопки и свисты. Рвались цепочки лисьих следов. С хрустом падали сухие цветы. И мысль одна: не отстать, ни теперь, ни потом, никогда.
Домчались до стога соломы. Пали в золотое шуршание. Видя над собой его целующее, в смехе, лицо, прикрыла глаза, и солнце превратилось в мохнатый радужный крест...
Готовила обед, торопясь к приходу детей.
Чистила рыбу, накалываясь о плавники. Резала, сбрасывала в миску. Накалила сковородку, макала рыбу в муку, кидала в кипящее, жалящее масло. Накрыла крышкой. Глухо заурчало, забулькало.
Принялась за салаты. Терла, точила морковь и капусту, глядя на свои покрасневшие руки, слизывала кровь из пореза.
В дверь позвонили. Кинулась открывать, пугаясь раннего явления детей. Но пришла соседка Полина, в халате, тапочках на босу ногу, с черным синяком под глазом. Громко затопталась в прихожей:
— Галь, пришла тыщенку занять до конца месяца. Одолжи! Мой-то олух не принес получку. В суд на него, черта, подам. Мало ему, что все на стороне пропивает с Фенькой своей, а еще приходит ко мне и жрать требует. Я ему говорю: «Или совсем съезжай, чтоб духу твоего не было, или бросай свою с*чку и домой возвращайся». А то ни мне, ни детям покоя нету! Так ему и сказала!
Полная обиды и ярости, крепкая, голоногая, с грозным синяком, наступала на Галю. И она, зная ее беду, слыша через стенку скандалы и плач, сочувствуя и жалея, сквозь жалость и сочувствие вдруг обрадовалась тайно: «У меня все не так. В моем доме мир, благодать».
Крикливая, вся в недавней ссоре, готовя себя для следующей, Полина не чувствовала себя несчастной, а лишь оскорбленной. В ее крике и ярости угадывалась возможность простить, помириться, зажить прежней жизнью. И если потребуется, защитить своего благоверного от упреков и нападок молвы.
И Галя почувствовала к ней неприязнь. «А я бы могла вот так? Я бы могла простить? Если бы мне такое? Невозможно! Об этом и думать не надо!»
— Так ты мне тыщёнку ссуди! До конца месяца только. Я тебя никогда не обманывала. Хочу Витьке коньки купить с рук. Мамка, говорит, купи мне коньки! А то у всех ребят есть, а у меня нету.
И вдруг после этих слов в ней, в Галине — такое горячее влечение к этой женщине, раскаяние, понимание ее болей и страхов. Их общность, убывание женских тающих сил. Плач по исчезнувшей молодости, неизбежная старость все в тех же трудах и заботах — о хлебе, о детях, о мире,— завещанных из далеких времен. Из всех войн и пожаров, уводивших из дома мужей. Пусть калека, пусть пьяница, но только живой. И такое слезное, сестринское чувство к ней испытала она, что кинулась в комнату, достала тысячу, и новый, недавно купленный Петеньке свитер.
— Вот, возьми-ка для Витеньки! Пусть в нем катается. А то мой-то вырос.
Та взяла, не отказываясь.
— Ой, бульон мой бежит! — вскрикнула Галя, бросаясь на кухню.
...Нагибались под дугами вмерзших в сугробы орешников. Он придерживал гибкие ветки, пропуская ее вперед. Упавшая береза с оранжевыми древесными грибами. Сквозные осины с огненной, льющейся из вершин синевой. Обломанная калина с отверделыми красными бусинами. На седом, травяном болотце, уперев напряженные, струнные ноги, набычив каштановую, горбоносую голову, стоял лось, шевелил костяными рогами. Изумленная, восхищенная зрелищем могучего зверя, она верила: для нее приведен на седую поляну, поставлен под синим небом в кой-то век, в кой-то час, в своей красоте и силе, чтобы она его навеки запомнила...
Шумно, дверь настежь, ворвался Петруша вместе с другом своим Соколовым. Тут же у порога уронили портфели. В башмаках протопали по чистому полу, оставляя следы и подтеки. Кинули шапки на кровать и, забыв расстегнуть куртки, принялись жечь свечу, подсовывая в пламень испускавшую дым пластмассу.
— Да что это вы? С ума посходили? Дом хотите спалить? — прибежала она, учуяв зловоние. — Да сними ты куртку ради бога!
— Подожди! Ничего не сожжем! Дай нам опыт закончить! — твердо и требовательно, отстаивая свое право на действие, ответил сын. Сердился на нее и одновременно умолял, превращая пластмассу в дымную капель.
Хлопнула дверь, и в снегу, шапка на бок, румяная и счастливая, влетела дочь Анна.
— Где извалялась? Тебя что, в сугробе купали? — Она подхватила у дочери куртку, вытряхивая из капюшона комья снега.
— Представляешь, идем мы с Ниной спокойно и мирно, говорим о своем. Вдруг этот болван Яковенко выскакивает и прямо на меня. Дал подножку и в сугроб! Ну я его все-таки успела снежком угостить хорошенько! — И она, хохоча, устремилась к окну, высунулась в открытую створку, закричала:
— Яковенко, ты лучше не попадайся! Я тебе это запомню!
Пришлось оттаскивать ее от окна, с силой, гневом захлопывать дующую морозом и паром щель.
Петруша и Анна сели обедать, ссорясь и хохоча, поддразнивая младшего Степушку. Прожорливые, румяные, зубастые, быстро расправились с супом, умяли рыбу, тертые овощи. Повскакивали, разбегаясь по комнатам, оставляя разгромленный стол, груды грязной посуды.
Еще оглушенная, нервная, торопящаяся, она осталась одна, остывая, озирая перевернутый дом. Заляпанный пол. Сорванные с места предметы. Набросанные на стулья одежды, грязную посуду на столе. Вся первая половина ее дня сгорела бесследно. Та малая часть ее жизни, исполненная приготовлений, трудов, вспыхнула и бесследно погасла, вернулась к прежней черте. И надо снова убирать, закупать, готовить. И так каждый день, каждый раз.
Это открытие, сделанное ею не впервые, вдруг страшно ее утомило. Обессиленная, она прошла в гостиную, где за ширмой стояла ее тахта. Легла, вытянув большое, ей самой непонятное тело. Роптала, прислушиваясь к раздражающе громким голосам и смеху.
«Неужели,— думала она утомленно,— нет во мне ничего, что являлось бы только мной? Ни единой, на себя самое обращенной минутки. Все заняты собой — дети, муж. А я — только ими. Как случилось, что дети, выйдя из меня, унесли с собой всю меня, без остатка? Как случилось, что муж, бывший одной со мной плотью, стал недоступно далеким? И с чем я осталась? Что осталось в моей сердцевине?»
Она лежала, прислушивалась к себе. Искала ту сердцевину. Казалось, вот-вот найдет. Под сердцем, глубоко, в сокровенной глуби. Внутренним оком и слухом ловила ее, приближала, старалась дать ей название.
Нашла. Изумилась: забота! В самой ее сердцевине жила все та же забота. О детях, о муже, о доме, о семейном их благе, добываемом в вечных усилиях.
Поднялась, повинуясь заботе:
— Дети, отдохнули и хватит! Аннушка, тебя музыка ждет, занимайся! Петруша, открывай-ка дневник! Покажи, что задали! А ты, Степушка, им не мешай. Вот возьми папину книжку про самолеты. Возьми-ка ее, посмотри!
Степушка лепил из пластилина рай. Розовое, толстолапое дерево с плодами и птицами. Барана и волка — ставил их рядом под дерево. Она умилялась выражению его твердого, ясновидящего лица, сосредоточенного недетского духа, уверенно сотворяющего мир по воле своей и желанию.
Осторожно прошла в комнату дочери, боясь помешать. И увидела: книги на столе не разобраны, дочь лежит, укутавшись шалью, полузакрытые, в сонном блеске глаза, бледная поверх шали рука.
— Ты это почему не работаешь?
— Я полежу немного,— слабо сказала дочь.
— То скакала, словно коза! А теперь, как время работать,— полежу? И откуда это у тебя такая лень в природе? Отец работает с утра до ночи, домой едва жив приходит. Я минутки не имею свободной. А ты мне посуду помыть не поможешь! За хлебом не сходишь! Так хоть основное-то дело с честью делай! Нет, и тут отлыниваешь!
— Мама, мне нездоровится. Опять началось...
Вдруг поняла, догадалась. Стихла на миг, устремив на дочь беспомощный взгляд. И внезапная нежность, слезная к ней любовь и родство, к ее бледной нежной руке, полузакрытым глазам, ко всей ее хрупкой рождающейся женственности, готовности через муки и сладость к таинственному сотворению в себе новой жизни. По-матерински испугалась, возревновала и одновременно по-женски, по-сестрински благословила, возрадовалась. Положила ей руку на лоб. Поправила шаль на ногах.
— Ну полежи, полежи. Хочешь чайку горячего? Сейчас тебе чай заварю...
Занималась с Петрушей. Ловила его ветреные, разбегавшиеся мысли, возвращала к алгебре. Заставляла понять, что есть знаменатель. Путалась сама, сердилась, теряла терпение:
— Нет, ты мне будешь заниматься! Нет, я тебя заставлю учить! Двойка за двойкой! Двойка за двойкой! Позорище! Лодырь! Палкой за книгу тебя загонять! Ненавидишь чтение! Соколов твой от книги не отрывается! Два дня, и книга прочитана! А ты Тома Соейра полгода мусолишь! У тебя что, мозги куриные? А ну, повторяй!
— Общим знаменателем называется...
— Повторяй, кому говорю!
— Не могу... Я забыл... Когда ты кричишь на меня, я все забываю...
Сыновьи глаза, несчастные, полные слез. Она своим криком, гневным и жестоким насилием сделала их несчастными. Заставила поверить в свою неспособность. Любимого, милого сына измучила своей усталостью, своим нетерпением. Кто вселит в него веру и свет, если она, его мать, гоняет его и мучает.
Она быстро, страстно обняла его, прижала сильно к себе:
— Петенька, милый, прости ты меня! Ну что это мы с тобой? Что это я говорю? Ты у меня умный, смелый, прекрасный! Мой добрый, мой милый... Ну пойди отдохни, отвлекись! Это я, это я виновата!
Она целовала его в темную, сладко пахнущую макушку, плакала. Сын с нею вместе плакал, от жалости к ней, не понимал ее слез, чувствовал себя виноватым.
— Нет, я буду заниматься! Выучу, выучу! Вот увидишь, сейчас все выучу!
...Усталые, шли по вечерней дороге, несли обледенелые лыжи. Из леса, светя водянистыми фарами, выкатил автобус, нагонял их с негромким хрустом. Угрюмый, в ушанке, шофер растворил железную дверь. Они вошли и уселись на продавленные сиденья. Автобус был пуст, проморожен, скрипел и качался, с тусклым мигающим светом. Впереди, прижавшись друг к другу, сидели старик со старухой. И глядя на этих двух, в своей юности и печали думала: «После солнца и поцелуев автобус им послан как знак. Как знак неизбежной судьбы, и знак этот - они, старики, на исходе путей и жизни тихо прижались друг к другу. Мы тоже так будем..»
Вечером нежданно пришел Карабашин. Друг дома, товарищ мужа, милый, преданный, желчный, обидчивый Карабашин, то являвшийся каждый день, то исчезавший на полгода после какой-нибудь одному ему известной обиды.
— Коля, родной, вот радость! Сменил гнев на милость! — Она протягивала Карабашину руку, принимала запорошенную шапку,— А где же ты муженька моего оставил?
— А что, нет Володи? — Он смотрел себе под ноги, отыскивая шлепанцы, но она силой, под локоть, провела его в комнату.— Вместе из института вышли. Я думал, он уже дома.
— Да нет, как видишь.
— Может, на завод поехал? Там у нас хлопоты...
— Значит, приедет. Да что ты под ноги-то смотришь? Пол затоптанный. У нас сейчас половина школы перебегала. Коля, как я рада тебе! — Она искренне радовалась, заглядывала в смущенное, некрасивое лицо Карабашина.
Прибежали дети. Набросились на него, затормошили. Каждый тянул к себе. Галя издали наблюдала счастливо. Карабашину было хорошо в ее доме. Ее дом был полон. Грел, привлекал. Карабашин, одинокий, бездетный, тянулся к его теплу, находил любовь и приют. И она, гордясь своим домом, принимая у себя Карабашина, жалела его, тайно ценила саму возможность жалеть.
Не дождавшись мужа, пригласила к столу. Открыла венгерское сухое вино. Угощала, подкладывала поджаренные кусочки мяса. Видела: Карабашин рад угощению. И ей захотелось услышать себе похвалу. Хвалебное слово о себе и о доме.
— Нигде не бываю, Коля, никого не вижу,— притворно жаловалась она,— Только и знаю — хозяйство, хозяйство, хозяйство! Настоящая домохозяйка. Другие женщины — умницы. Нарожали по одному ребенку, устроились на работу, живут полноценно. И в гости ходят, и у себя принимают, и при этом как следует детей воспитывают. А я? Как белка в колесе целый день. Ничего не успеваю. День за днем, день за днем — вот и жизнь прожита!
— Я всегда говорю — ты пример и укоризна всем нашим женщинам, вместе взятым! — Карабашин жарко ее защищал, нападая на тех, полноценных, и она тайно радовалась, слушала его с наслаждением.
— У них, если взять, и дома сыро и пусто, потому что служба. И на работе ни черта не делают, потому что дом тянет. Какие-то полулюди, ей-богу! А у тебя, моя милая, такая семья, такое богатство! Про тебя нужно фильмы снимать и книги писать в назидание современникам!
— Да ну что ты, Коля! — Она продолжала лукавить.— Какие там фильмы и книги? Когда я сама в последний раз за книгу бралась? В кино ходила? Ты вспомни наш дом, когда поженились с Володей. Всегда дверь настежь! Какие вечера, какие сборища, какие застолья! Сколько людей толпилось! А теперь все подруги, друзья исчезли. Выдавила их огромная наша семья. И сама я стала никому не нужна, клуша домашняя.
Пока говорила, он молча протестовал. Крутил головой и глазами. Была благодарна за его несогласие, не давала возражать. Горько жаловалась:
— Мне кажется, и Володя от меня отдалился. Работа его захватила. Там, на работе, он счастлив. Там его главный успех, его главные мысли, дела. А не здесь, не со мной!
— Да что это ты говоришь-то такое! — Он прервал ее наконец.— Неужто ты о себе ничего не знаешь? Неужто не понимаешь себя? Володя — блестящий человек. Счастливо, бесконечно одаренный. Его ум, энергия, умение влюблять в себя людей, и главное — его счастливая звезда! Но я-то знаю, где его счастливая звезда! Я-то знаю, что счастливая звезда его — это ты! Тобой он вскормлен. Ты любящая, кроткая, хранящая его дом, растящая его детей — ты делаешь его могучим! Он и сам не понимает, быть может. Но его могущество здесь, у тебя в руках. Все блистательное его восхождение — здесь, в этом доме. И если, упаси, конечно, господь, не сочти, что я каркаю, если вдруг он от тебя оторвется или ты его от себя отлучишь, он в одночасье погибнет! Только женщина, и только такая, как ты, может сделать мужчину уверенным, сильным, счастливым. Это я тебе говорю!
Карабашин смотрел на нее восторженно. И она, не смущаясь, принимала его восторги. Расцветала от них.
— Ну а ты? — спросила она.— Почему ты не нашел такой женщины?
— Я? Да, наверное, не было второй такой же, как ты.— И, смутившись, быстро выпил вино. Промахиваясь, несколько раз ударил вилкой в холодное мясо.
А она, улыбаясь, грустя, смотрела на него, постаревшего, с седыми залысинами, с пожелтевшей, высохшей кожей. Вспоминала, как с ним танцевала на студенческом вечере, и он, обожая, блестел на нее глазами, что-то начинал говорить, ноги их хрустели по упавшему с елки стеклу. Пока внезапно, шутливо и властно, не возник между ними Владимир. Выхватил ее и увлек за высокое косматое дерево.
— Я пойду,— сказал Карабашин, вставая.
— Да что же Володи-то нет? — спохватилась она, помогая ему одеваться.
— Должно, на завод поехал. Там у нас затруднения.
Поцеловал ей руку и вышел, оставив ее растревоженной и печальной.
Затемно вернулись в избу. Хозяйки не было. Печь жарко натоплена. У порога — пустое ведро. Он схватил его, звякая, вышел. Она прислонилась к печи своим тонким телом, согревалась, оттаивала. Он вернулся, поманил ее выйти. На снегу у крыльца стояло ведро с водой, черной, мерцавшей. Они наклонились к воде, к неподвижно-живому зеркалу. И в темной его глубине чуть плескались звезды. Дымные, ледяные, чуть слышно звеня о ведерко. И в ней— любовь и восторг к его близкому, дышащему на звезды лицу. Взялись за дужку. Бережно, вместе внесли полное звезд ведро в натопленную темень избы.
Она лежала в утихшем доме, слыша слабое, гулявшее по комнатам дуновение, исходящее от спящих детей. Ловила звуки на улице. Хруст и лязганье лифта, сначала частое, а потом все реже и реже. Думала: какими судьбами и силами в том далеком исчезнувшем дне с пылавшими в избах печами, заснеженной лодкой, лосем на белом болоте таился день нынешний, ее хлопоты, муки, заботы, великая к ночи усталость? Неужели в том дне, похожем на алый цветок, обещавшем огромное чудо, уже зрели колючие семена ее будущих раздражений и страхов, ее ропота. На что? На кого?
Возвращала себе без труда тот низкий в сучках потолок, оконце с синей луной. Его лицо, прекрасное, одетое легким свечением. Их головы на высокой деревенской подушке. Перина тяжела, горяча. Отмахнула край, удивилась белизне своих ног, ослепительно лунных. И он целовал их, повторял: «Чудо, чудо мое!»
Неужели прошло, отдаленное на длину целой жизни! Кто оно, безымянное, витавшее над ними все годы, отнимавшее благость и свет, влечение друг к другу, когда был понятен каждый вздох, каждая мысль сокровенная? И не было разделения, а непрерывный друг другу рассказ, непрерывная исповедь.
Он, Володя, незаметно для нее, для себя покрывался тончайшей стальной оболочкой, в которой хранились и прятались недавняя нежность и искренность. Он уходил все глубже в работу, то во льдах, то в пустынях. Пропадал месяцами в исследовательских командировках. Ночами он бредил и вскакивал. Ему снился огненный дождь, падающие в дым города, и они сидели в ночи над крохотной дочерью, вспоминали недавнее, и все, казалось, как прежде. Но наутро она его опять теряла из виду.
Он действовал в другом, ей недоступном мире. Оттуда к ней иногда доносились его радость и гнев, его победы и промахи. Своим женским чутьем, своим недремлющим оком ревностно следила за ним. То радовалась, то пугалась. Он был самолетом в ее световом луче. Она чувствовала больше, чем знала, провидела больше, чем видела.
Однажды, давно, он поздно явился домой, пахнущий вином и другим, не имеющим имени духом, от которого ей стало ужасно. Постаралась его не понять, отмахнуться, не дать ему имя.
В другой раз они ехали в поезде. Молодая, сидевшая напротив женщина смотрела на него, а он на нее, долго и пристально. Перехватив внезапно их взгляд, ужаснулась тому, что увидела в ней, в нем, в себе. Свою ненависть, готовность ударить. Незащищенность свою, обреченность.
Застала мужа за чтением письма. Он смутился, сразу закрыл монитор. Не дал прочитать, отшутился. И она вдруг с болью, не с ненавистью, почувствовала, что есть области, ей недоступные. Ей не следует их добиваться во имя своего же покоя, своего же блага. Это открытие изумило ее единством неправды и истинности.
Недавно, случайно открыв его ящик, обнаружила в нем перчатку. Женскую, из легчайшей замши. Он сказал, что нашел в подъезде. Надо пришпилить записку — вдруг найдется хозяйка. Она согласилась, что надо, и тут же о ней забыла. А теперь вдруг припомнила.
Быстро прошла в кабинет. Открыла ящик. Перчатка была все там же. Взяла ее осторожно, поднесла к лицу. От нее исходил чуть слышный запах духов. Будто дул сквознячок. Проник в ее дом, готовый обернуться страшным огромным ветром, задувавшим ее жизнь, ломавшим стены и кров. Из перчатки, как из маленького темного жерла, смотрели на нее ее старость, болезни, печали.
Раздался звонок. Кинула в ящик перчатку. Заторопилась открывать.
Муж, большой и усталый, вошел. Раздевался, сволакивал шубу, почти на нее не глядя, и в косом повороте плеча, в заострении виска вдруг почудилось ей нечто ужасное, готовое обнаружиться, возникнуть между нею и им.
— Опять задержался? — Она взяла из рук его шарф.
— В институте засиделся.
— А на заводе в порядке?
— Там все, слава богу, спокойно. Пока не нужно мотаться.
— Ужинать будешь?
— Да. Но только не хлопочи. Ложись и не жди меня. Сам приготовлю. Еще посидеть придется, кое-что записать.
— Пожалуй, я лягу. Что-то уж очень устала.
— Дети здоровы?
— Да.
— Ну иди отдыхай.
Он прошел в кабинет, заслонив на мгновение дверь большим утомленным телом. А она в темноте раздевалась, вдруг ощутив огромную пустоту. Двигала вяло руками, стряхивая с одежды голубоватые, трескучие искры.
«Стоит ли нам оборачиваться? Стоит ли нам вспоминать? Или будем — столбы соляные?»
...Они лежали в ночной избе. Туманился голубой полумесяц. Тень от шиповника сползла со стены на печь, кружевная и колкая, таила в себе тени будущих летних цветов. Он спал. Она наклонилась над ним, боясь потревожить дыханием. Слушала тихие скрипы избы, шуршание бурьяна о стены, лязг собачьей цепи, бессонные вздохи старухи. И такая вера, любовь, упование на грядущее счастье охватили ее, что, не зная молитв, обратилась глазами в оконце, на синий туманный месяц. Просила его:
«Сделай так, чтобы все у нас было счастливо. Проводи в этой жизни и прими с любовью обратно. Проводишь? Примешь? И все у нас будет счастливо? Ведь правда же, правда, все у нас будет счастливо?..»
Автор Александр Проханов