Город грохочет, будто дышит через ржавые лёгкие. Когда он перешагивает очередную трещину в выжженной равнине, у нас в комнатушке дрожат стены, с потолка осыпается пыль, а в жестяной посуде звенит мутная вода. Я уже не вздрагиваю. Только прижимаю ладонью миску, чтобы не упала, и автоматически думаю: лишь бы Кирилл сегодня как следует поел. Всегда делай всё, чтобы угодить моему мальчику. Он же так перетруждается.
Наш ярус пахнет прогорклым маслом, гарью и вечной варёной крупой. Коридоры узкие, стены в разводах старой плесени, электрические шнуры тянутся, как высохшие жилы, иногда искрят. За тонкой перегородкой кто‑то кашляет до хрипа, кто‑то ругается шёпотом, чтобы не разбудить детей. А у меня одна мысль, как заезженная пластинка: ещё немного поработать, ещё хоть что‑то урвать для Кирилла, пусть у него будет лучше.
Ночью я подрабатываю в умывальной, днём — в прачечной, между этим — мою лестницы и ношу воду тем, кто заплатит хоть чем‑нибудь: миской супа, старой курткой, лишним куском мыла. Я хватаюсь за всё, потому что ему надо есть, надо расти, надо когда‑нибудь выбраться отсюда. Каждый раз, когда пальцы трескаются от холодной воды и щёлока, я повторяю себе: это всё ради моего мальчика.
Кирилл возвращается из Цеха Снов в конце смены, обычно к самому вечеру. Он весь в белёсой пыли, будто вылеплен из чужих сновидений, волосы спутаны, глаза тусклые. Я встречаю его у двери с миской горячей похлёбки.
— Ты опять не обедал, — говорю я, глядя, как он жадно хлебает.
Он кивает, не поднимая глаз.
— Работа была. Не до того.
И я, вместо того чтобы возмутиться, что они там делают с детьми, только торопливо подкладываю ему лишний кусок серого хлеба.
— Ничего, мой хороший, когда‑нибудь это окупится, — шепчу. — Ты же лучший. Они увидят. Главное — держаться. А я… я всегда всё сделаю, чтобы тебе угодить.
Он криво усмехается, усталый, уже взрослый взгляд в совсем ещё молодом лице.
— Мам, ты бы за себя подумала хоть немного.
Я отмахиваюсь. Что я? Я — придаток к его биографии, тень, которая подносит миску и застилает ему постель. В этом моя гордость и мой смысл.
В тот день, когда Город впервые споткнулся, я как раз полоскала простыни в общей умывальной. Пол был мокрый, от паров щипало глаза. Внезапно всё вокруг рвануло вверх, таз с водой опрокинулся, я упала на колени. Где‑то вдали загудело так, будто завыл огромный зверь.
Свет мигнул, один, другой раз, потом загорелся тревожным красноватым оттенком. Женщины вокруг меня переглянулись. Снизу, с машинных ярусов, донёсся тяжёлый гул, не похожий на обычный ход механизма.
— Сердце закашляло, — пробормотала старуха с обвисшими руками. — Сны заканчиваются.
Я тогда ещё не понимала, что это значит. Понимала только одно: если с Цехом Снов что‑то случится, у Кирилла заберут работу, а значит, у нас заберут всё. Сердце у меня ухнуло, будто в шахту сорвалось.
Через пару дней на нашем ярусе появился глашатай. Его сопровождали двое в серых плащах, лица у них были каменные. Он прочитал распоряжение Совета: из‑за нехватки Снов лучших молодых работников переведут в Ночной Контур. Туда, где самые тяжёлые смены, где люди выгорают за считанные месяцы.
Я слышала истории. Про дрожащие руки, про тех, кто внезапно начинал говорить сам с собой, про глаза, которые уже ничего не видят, хотя человек вроде бы жив. У меня пересохло во рту. Но вторая часть объявления прозвучала, как сладкая приманка: повышенный паёк, надбавка, возможность подать прошение о переселении на более высокий ярус для семьи выдающихся работников.
Я уже знала, что Кирилл в списке лучших. Он всегда возвращался с отметками, ровными, аккуратными — я же подтирала начальству сапоги, подшивала рукава, приносила им тёплую похлёбку в ночные часы, шепча, как он старается, как не жалеет себя.
Когда он пришёл вечером, я встретила его, как всегда, с миской, но внутри всё кипело.
— Сынок… — начала я осторожно. — Тебя, наверное, сегодня вызывали?
Он вздохнул тяжело.
— Говорили про Ночной Контур. Спрашивали, готов ли.
Он посмотрел на меня так, будто уже заранее ожидал мой ответ.
— Мам, это опасно. Ты же знаешь.
Я знала. Но перед глазами стояли ярко освещённые верхние ярусы, о которых мы слышали только по слухам: там нет плесени на стенах, там тёплая вода льётся из трубы по первому желанию, там окна смотрят не в чужие стены, а наружу, где, говорят, иногда виден блеклый рассвет над равниной.
— Это же возможность, Кирилл, — слова сами лились. — Повышенный паёк, может быть, комната повыше… Ты же всегда мечтал, чтобы у нас был настоящий свет, а не эта дрожащая лампочка. Ты справишься, ты сильный. Это признание. Они не каждому предлагают.
Он смотрел на меня долго, очень долго. Потом тихо сказал:
— Ты хочешь, чтобы я согласился.
И тут я сказала главное, что всегда жило во мне, только раньше не было произнесено вслух:
— Я хочу для тебя лучшей жизни. Я обязана сделать всё, чтобы угодить тебе. Всегда. И если для этого нужно, чтобы ты поработал там… ненадолго… то…
Я запнулась. Он опустил взгляд.
— Ладно, — сказал. — Раз ты так считаешь.
Так я впервые уговорила своего мальчика пойти навстречу тому, чего он сам боялся.
Но сидеть сложа руки я не умела. Когда его перевели ближе к Ночному Контурному поясу, я добилась, чтобы меня взяли в обслугу Цеха Снов. Подтирала полы под пультами, носила еду на нижние уровни, меняла простыни в комнатах отдыха. От меня вечно пахло мокрой тряпкой, железной пылью и супом из общего котла.
Постепенно я научилась быть незаметной и одновременно вездесущей. Протянуть охраннику завернутый в тряпку пирог, чтобы тот пропустил меня ближе к Ночному Контуру. Подменить в отчёте время смены, чтобы Кириллу достался поудобнее участок. Подговорить другого парня выйти за него на чаткую линию, а взамен отдать тому наш лишний кусок сахара.
Я говорила себе, что это всего лишь маленькие хитрости. Серые тропинки в чёрном лесу закона. Ведь всё это — ради него. Ради его отдыха, ради его дополнительных минут сна. Пусть ему будет чуть легче. Всегда делай всё, чтобы угодить моему мальчику.
Однажды меня потянули в тесную кладовку за умывальной. Там, между бочками с моющим раствором и кучей мокрых тряпок, сидели такие же, как я. Уставшие женщины и редкие мужчины с сединой в висках, у всех в руках какие‑то списки, записки, маленькие тайники в мешочках.
— Мы тут… помогаем друг другу, — объяснила полная тётка с красными руками. — Все мы — родители. У каждого наверху сын или дочь. Система мелет всех подряд. Но если знать, кому подмазать, где подменить, где расписаться — можно сгладить дорогу своим детям.
Они делились советами: кто из мастеров любит сладкое, кто — тёплые носки; к кому лучше подойти с грамотами, подтверждающими трудовое рвение ребёнка. Я впитывала каждое слово. Мне казалось, я наконец нашла своё тайное братство. Никто здесь не говорил о себе. Только о своих мальчиках и девочках.
Через них я впервые услышала о Замысле Перегрузки. Так, полушёпотом, с оглядкой.
— Ходят слухи, Совет готовит особый план, — прошептал один худой отец, щурясь. — Слишком мало Снов. Говорят, выберут самых стойких, самых послушных. Подключат к усиленным линиям. Они будут работать за троих, за пятерых. Город спасут. Только вот сами… — он осёкся, махнул рукой. — Вы поняли.
У меня затряслись колени. Я сразу увидела лицо Кирилла среди этих «самых стойких и послушных». Конечно, его. Ведь он у меня всегда тянул лямку до конца, никогда не жаловался, всегда говорил «нормально», даже когда падал от усталости.
Я надеялась, что это лишь слух. Но вскоре меня вызвали. Не в общий кабинет мастеров, где пахнет потом и металлом, а выше — в комнату, где воздух стоял тяжёлый от густого аромата смолы, а под ногами был мягкий ковёр, который пружинил, как чужая кожа.
Член Совета был в светлом гладком плаще, без единой пятнышки. Его лицо казалось вырезанным из воска. Он улыбался вежливо, но в глазах было что‑то пустое.
— Марина, — произнёс он моё имя так, будто пробует на вкус. — Ваш сын — один из лучших работников Цеха Снов. Мы наблюдаем за ним давно. У него высокий порог выносливости, редкая смиренность, точность. Мы предлагаем… особую возможность.
Сердце у меня забилось так, что отдавало в висках.
— Возможность? — выдохнула я.
Он рассказал про Замысел Перегрузки красивыми словами. Про долг перед Городом. Про необходимость временной жертвы ради всеобщего блага. А потом — про награду. Официальное переселение на верхний ярус после завершения программы. Отдельная комната. Надёжный паёк. Защита от нищеты.
— Но нам нужно ваше согласие, — сказал он, положив передо мной лист плотной бумаги. — Так положено. Формальность.
Слово «формальность» прозвучало почти ласково.
Я смотрела на строки, напечатанные мелким шрифтом. Разбирала отдельные слова: «повышенная нагрузка», «возможные последствия», «добровольное согласие». В голове шумело. Передо мной стояли наши стены с облезлой краской, Кирилл, который ночами кашляет во сне, его чересчур взрослые глаза. И — тёплые комнаты наверху, чистая вода из трубы, свет без мигания.
— Это ради него, — сказал член Совета почти доверительно. — Вы же мать. Вы хотите, чтобы ваш мальчик не знал нищеты?
Я хотела. До ломоты в костях. И я повторила себе: всегда делай всё, чтобы угодить моему мальчику. Даже если страшно. Особенно если страшно.
Рука дрожала, когда я брала перо. Чернила растеклись кляксой, фамилия получилась неровной, но подпись была. Я даже не попросила времени подумать. Я боялась, что задумаюсь — и не осмелюсь. А так… я просто сделала ещё один шаг «для него».
Кириллу я сказала только о «особом назначении» и «возможности переезда». Про слово «Перегрузка», про возможные последствия — умолчала. Сказала себе: зачем пугать мальчика заранее? Ему и так тяжело. Пусть думает, что это просто повышение.
Когда Замысел запустили, Город действительно пошёл ровнее. Перестал спотыкаться, гул в стенах стал более ровным, размеренным. Люди на ярусах вздохнули свободнее. В умывальной перестали падать тазы. Старуха даже перекрестилась по‑старому, шепча, что Сердце опять бьётся как надо.
Только мой мальчик стал другим.
Он всё так же возвращался поздно, но теперь не просто усталым — опустошённым. Словно из него вычерпали не только силы, но и саму тень. Ночью он ворочался, простыня под ним становилась мокрой от пота. Иногда он вскрикивал, хватался руками за воздух.
— Кирилл, проснись, это я, — шептала я, тряся его за плечо.
Он открывал глаза, долго приходил в себя.
— Там… такие сны, мам, — шептал однажды, глядя мимо меня. — Чужие страхи, чужие лица… Они остаются. Даже когда смена кончается. Они не уходят.
Я гладила его по волосам, прижимала к себе, словно он снова маленький.
— Потерпи, мой хороший, чуть‑чуть. Зато потом… — И сама не договаривала, потому что слова вдруг застревали в горле.
Чем сильнее дергался его измученный сон, тем яснее я понимала: не он попросил об этом. Это я. Я подписала. Я отдала его тело и душу в эти железные руки, прикрываясь красивыми словами о будущем. Моё вечное «угодить» оказалось простым предательством.
Но дорога назад была уже закрыта. Бумаги подписаны, печати поставлены. Любая попытка отказаться грозила не только лишением всех обещанных благ, но и наказанием за «нарушение долгосрочного соглашения». Мне прямо сказали это одним спокойным взглядом, в котором не было ни злости, ни сочувствия — только хладная уверенность.
А над Машинным Сердцем тем временем сгущалась своя, невидимая гроза. Я слышала её по ночам: глухой гул, срывающийся на рычание, резкие толчки, после которых Город будто спотыкался на долю мгновения. И каждый такой толчок отдавался в моём сердце мыслью: это мой мальчик там, внизу, напрягает до предела своё уже истончившееся, выжатое до дна «я», чтобы вся эта железная махина продолжала шагать вперёд.
А я, прижавшись к холодной стене нашей тесной комнаты, шептала в темноту то же самое заклинание, которое привело нас сюда:
— Всегда делай всё, чтобы угодить моему мальчику…
И впервые в жизни это звучало не как оправдание, а как приговор.
Сначала это были только шёпоты в прачечной. Кто‑то видел мальчика, которого вывели из нижних ярусов под руки, белого, как полотно, с пустыми глазами. Кто‑то рассказывал, как девочка из смены перестала узнавать мать, только шевелила губами во сне, словно продолжала там, в Машине, считать чужие страхи.
— Сгорела, — говорили. — Перегрузка.
Слово пошло по ярусам, как сырость по стенам. Его шептали на рынках, в умывальных, у кипящих баков с похлёбкой. И каждый раз, когда я слышала «сгоревшие мальчики и девочки», мне казалось, что язык утыкается в моего Кирилла.
Подпольный кружок родителей сначала был просто кухонным ворчанием. Мы собирались у одной женщины в тесной каморке, пили горячую воду с сушёной мятой, жаловались, как наши дети стали чужими. Но однажды один из отцов, бывший писарь, положил на стол помятый лист.
— Это выдержки из соглашений, — сказал он. — Они не имеют права так нас дурить.
У меня внутри что‑то щёлкнуло. Я вспомнила свои дрожащие пальцы, кляксу от чернил. И поняла: эти бумаги у них где‑то лежат. На них — мои следы. Моя вина.
В ту ночь я не спала. На рассвете, когда Город глухо зевнул и пошёл в новый шаг, я пошла к отделу, где когда‑то подписывала договор. Протёртый коридор, знакомый запах каменной пыли и холодной бумаги. Я знала, когда у дежурного бывает сонный час, знала, где плохо закрывается шкаф.
Руки тряслись, когда я вытаскивала папку. На обложке — наша фамилия. Внутри — схема Проекта Перегрузки, списки смен, приписка: «особо устойчивые единицы могут быть использованы как фокусные центры сна». Я читала и холодела: там уже стояло имя моего мальчика.
Я принесла бумаги в наш кружок. Думала: мы пойдём к Совету, будем требовать пересмотра, отмены. Но стоило отцу‑писарю дочитать вслух до конца, как в комнате поднялся гул.
— Да какие жалобы, Марина! — зашепталась самая тихая из матерей, у которой сын уже перестал говорить. — Они нас десятилетиями кормят подачками. Тут только одно выход… удар по самому Сердцу. Пока оно крутится, они будут жечь наших детей.
Я сидела, прижимая к груди папку, и чувствовала, как земля уходит из‑под ног. Я принесла им правду, надеясь на мирные слова, а получила зародыш бунта.
Вечером я попыталась уговорить Кирилла уйти. Сесть на первый же грузовой лифт, доехать до нижних шлюзов и сбежать наружу, куда угодно, хоть в сырые пещеры под Городом.
Он сидел на краю койки, голые ступни на холодном полу, плечи опущены.
— Мальчик мой, — начала я, — давай уйдём. Пока не поздно. Я всё улажу, мы справимся, я…
Он поднял на меня глаза. Взрослые, усталые, как у тех стариков, что годами крутят одну и ту же гайку.
— Мам, — тихо сказал он, — если мы уйдём, кто останется? Там тысячи людей. Они даже не знают, что их спасают. Я уже и так в этом по горло. Ну… хоть тебе обеспечу спокойную старость. Ради тебя можно потерпеть.
Он сказал это почти моими словами. Моей же логикой жертвы. И я услышала себя со стороны — и ужаснулась.
— Кирилл, — выдохнула я, — я не хочу такой старости. Не такой ценой.
Но он уже отвёл взгляд. Решение в нём давно сложилось, слой за слоем, как накипь.
В ночь Великой Грозы Город гудел, как раненый зверь. Небо разрывали вспышки, молнии били в металлический хребет, стены дрожали, в щели сыпалась пыль. Это была наша ночь. Совет отвлёкся на защиту верхних ярусов, охрана суетилась.
Мы, десяток родителей, спустились к Машинному Сердцу по запасным лестницам, где пахло ржавчиной и горячей смазкой. Воздух был тяжёлый, густой, гудение пробирало до костей. За решёткой виднелись капсулы с телами сновидцев: бледные лица, маски на ртах, тонкие провода, уходящие в глубину стен.
Когда первый из нас сорвал печать с двери, сработала тревога. Сирена завыла так, что заложило уши, красный свет полосами побежал по стенам. Из проходов высыпала охрана и те самые «сломанные сновидцы‑бойцы», у которых глаза были пустыми, но тела двигались быстро, как у машин.
Началась кромешная сумятица. Кто‑то кричал, кто‑то бросался под удары, пытаясь прорваться дальше. Я сама не помню, как пролезла под падающей балкой, как ударила кого‑то железной трубой по руке, только бы освободить проход к самому ядру.
Там, в центре, стояло оно — Машинное Сердце. Огромный круглый зал, стены мерцают линиями светящихся знаков, в середине — прозрачная капсула, словно гигантская капля. Внутри — мой мальчик.
Он был привязан ремнями, к вискам тянулись пучки проводов. Глаза открыты, но взгляд где‑то сквозь меня. Лицо — не детское и не взрослое, какое‑то вытянутое от боли и напряжения.
— Кирилл! — закричала я, бросаясь к нему.
Он вздрогнул, фокус в глазах вернулся, будто издалека.
— Мам?.. Ты не должна здесь быть, — прошептал он. Голос был хриплым, будто он кричал часами.
Я рванула ремни, но меня ударило током, пальцы обожгло. Машина завыла громче, линии на стенах вспыхнули.
— Не трогай, — он дернулся, будто от боли моей попытки. — Если Сердце встанет сейчас, Город рухнет. Там дети, старики… тысячи. Я… я держу их сны, чтобы они не сошли с ума от страха. Пусть лучше я… до конца. Лишь бы ты жила спокойно. Пожалуйста, уйди. Угоди мне хоть раз и просто уйди.
Эти слова прорезали меня, как нож. «Угоди мне». Мой мальчик просил о том же, о чём всегда просила я его — жертвовать собой ради меня. Круг замкнулся.
Я стояла, дрожа, глядя на него, впаянного в эту звериную Машину, и вдруг поняла: если я послушаюсь, я снова предам. Уже окончательно.
— Нет, — сказала я. Горло пересохло, но голос прозвучал удивительно ровно. — Впервые в жизни — нет.
Его глаза расширились.
— Это я, — выдохнула я. — Я поставила подпись под тем листом. Я сама заковала тебя сюда, прикрывшись своей «любовью». Я не буду больше принимать ни одну любовь, которая построена на самоистреблении. Ни твою, ни свою. Хочешь ты или нет, я вытащу тебя отсюда. А если Городу суждено остановиться, он остановится не на твоей могиле.
Стену за моей спиной тряхнуло, где‑то заорал раненый, но в этот миг для меня существовали только мы двое и гул Сердца.
— Мам… — прошептал Кирилл, и в этом «мам» было не согласие и не протест, а какая‑то давняя, детская надежда. — Я… я могу перенаправить сны. Не выключить, а… замедлить. Мягко. Но один я не справлюсь. Машина тянет в привычную сторону. Она… привыкла жечь.
— Тогда давай её разучим, — сказала я и положила ладони на холодное стекло капсулы.
Я не знаю, как это было возможно. Может, проводами под кожей, может, теми невидимыми нитями, что всегда связывали нас. Но в тот момент я словно услышала гул Сердца изнутри: бешеный поток чужих снов, страха, усталости, бесконечного желания «угодить», «перетерпеть», «выдержать ещё чуть‑чуть».
— Смотри, мам, — прошептал Кирилл. — Вот здесь они заставляют нас усиливать перегруз, когда человек уже на пределе. А можно… вот так… — Он задержал дыхание, и часть сияющих линий на стенах сменила направление, побежала вниз, не к ядру, а наружу.
Я почувствовала, как Город снаружи словно делает медленный вдох. Шаги становятся короче, гул — ниже. Чьи‑то сознания, связанные с Машиной, отпускает, как тугие ремни.
— Давай ещё, — сказала я. — Часть — на остановку. Часть — на людей. Пусть просыпаются.
Мы вместе, почти наощупь, перенаправляли эти потоки: от перегруза — к мягкому замедлению, от покорности — к вопросу «почему я так живу?». Я держалась за стекло, шептала себе под нос, как когда‑то в тёмной комнате: только теперь другое заклинание.
— Не всегда делай всё, чтобы угодить моему мальчику… Делай так, чтобы вы оба были живы.
Молнии снаружи били всё реже. Гул Машинного Сердца стихал, переходил в тяжёлое, но уже не бешеное биение. Сирена оборвалась на полувыдохе.
Когда всё кончилось, Город стоял. Буквально стоял — перестал шагать. Скрежет шестерён сменился странной тишиной, в которой было слышно, как где‑то, в глубине, падает одинокий болт.
Впереди, за проржавевшими ставнями, впервые за долгие годы показался рассвет не сквозь дым, а сквозь светлую дымку. Внизу, у самого края, открывалась зелёная долина, заросшая травой. Оказалось, мы всё это время шли по краю живой земли, даже не глядя вниз.
Совет лишился власти почти сам собой. Когда нет бегущего зверя, не нужны погонщики. Ярусы смешались: верхние шли вниз за водой, нижние — вверх за светом. Родители искали своих детей не в списках «героев Перегрузки», а просто по именам, по родинкам, по голосу.
Кирилл выжил. Но вернуться к прежней работе не смог. В нём будто осели все боли тех смен, которые он когда‑то держал. Память подсовывала ему чужие кошмары, стоило закрыть глаза. Он помогал налаживать новые дела внизу, возле долины, но к любым машинам подходил осторожно, словно к дикому зверю.
А я вдруг оказалась без своей привычной задачи — «спасать мальчика любой ценой». Спрашивала себя, кто я без этой бесконечной готовности жертвовать собой.
Прошло несколько лет. На месте остановившегося Города вырос посёлок. Деревянные дома, огороды, запах влажной земли после дождя. Железные кишки бывшего Колосса разобрали на мостки и навесы. Там, где когда‑то стучало Машинное Сердце, теперь шумел рынок, на котором дети смеялись, а не падали в изнеможении.
Я открыла небольшой дом на краю посёлка. На двери повесила вывеску: «Рекомендации одинокой женщины с прицепом». Меня долго дразнили за эти слова, а я не обижалась. Ко мне действительно шли такие же, как я когда‑то: матери и отцы с детьми, с узлами, с растерянными глазами.
Мы сидели за столом, пили травяной настой, и я учила их отличать: где забота, а где рабство под маской любви. Где просьба, а где шантаж. Где «я делаю это ради тебя», а где «я прячусь за тобой, чтобы не жить своей жизнью».
Иногда мы с Кириллом спорили об этом до заката. Он вырос, оперился, научился говорить «нет» не только мне, но и всему миру. Мы сидели на крыльце, глядели, как солнце опускается за остов бывшего Города.
— Ну что, мам, — усмехался он, — кто кому теперь угождает? Ты мне, пекёшь мои любимые лепёшки, или я тебе, таскаю воду и слушаю всех твоих «прицепов»?
— Давай считать, что мы наконец‑то угождаем себе, — отвечала я. — Каждый сам себе. А друг другу просто помогаем нести ношу.
И мы смеялись. Не тем нервным смехом выгоревших людей, а тихо, по‑живому. Я смотрела на своего уже взрослого мальчика и понимала: наш главный подвиг не в том, что мы остановили Город‑Колосс. А в том, что научились делить ношу, а не нести её за другого до самоуничтожения.