# Мама учится работать
Мама сказала это в конце октября. Просто сказала — между делом, будто про погоду или про то, что герань пора пересадить.
— Не хватает.
Я держала чашку с чаем. Он уже остыл — мы сидели на кухне минут сорок, говорили о чём-то неважном. О соседке с третьего этажа, которая завела собаку. О том, что в магазине подорожала гречка. О том, что скоро включат отопление.
Мама сидела напротив, руки на клеёнке — жёлтой, в крупный горох. Эта клеёнка лежала здесь, сколько я себя помнила. Папа когда-то хотел поменять, мама не дала. Сказала — привыкла.
Теперь папы не было уже восемь месяцев.
— Чего не хватает? — спросила я, хотя уже понимала.
Мама не ответила сразу. Пальцы нашли обручальное кольцо — тонкое, золотое, с чуть стёршейся гравировкой. Она носила его тридцать девять лет. Теперь крутила на пальце — туда-сюда, туда-сюда. Я заметила это движение ещё на похоронах. С тех пор видела его каждый раз, когда приезжала.
— Пенсии, — сказала мама наконец. — Не хватает пенсии.
Я поставила чашку на стол. Чай плеснул через край, оставил круглое пятно на клеёнке. Я смотрела на это пятно и не знала, что сказать.
Конечно, я знала. Знала с самого начала, с того дня, когда мы разбирали папины вещи, а мама вдруг села на кровать и сказала: «Он всегда всё решал. А теперь кто?» Знала, когда она звонила и спрашивала, как оплатить квартиру через интернет. Знала, когда увидела её сберкнижку — цифры, которые таяли с каждым месяцем.
Но одно дело знать. И другое — услышать.
— Мам, — начала я. — Почему ты раньше не сказала?
Она опустила глаза. Кольцо крутилось быстрее.
— Не хотела. Ты и так... У тебя работа, свои дела. Я думала — перекручусь как-нибудь.
Перекручусь. Это было папино слово. Он говорил его, когда что-то шло не так — сломалась машина, задержали зарплату, потекла крыша на даче. «Перекрутимся», — говорил он и шёл чинить, добывать, латать. Мама оставалась дома, готовила обед, ждала.
Тридцать лет она ждала. А теперь ждать было некого.
— Сколько? — спросила я.
Мама подняла глаза. В них было что-то, чего я раньше не видела. Не страх — я видела её страх, когда папе стало плохо, когда вызвали скорую, когда врач вышел и покачал головой. Это было другое. Стыд, может быть. Или просто усталость.
— Пять-шесть тысяч. Каждый месяц.
Я кивнула. Пять-шесть тысяч. Для меня это были два похода в кафе, или новая блузка, или четыре поездки на такси. Для мамы — пропасть между «хватает» и «не хватает».
— Я могу давать, — сказала я. — Каждый месяц, мам. Это не проблема.
Мама покачала головой. Кольцо остановилось.
— Нет.
— Почему нет? Мам, я работаю, у меня нормальная зарплата. Шесть тысяч — это...
— Нет, — повторила она. Голос был тихий, но твёрдый. — Я не буду брать у тебя деньги. Ты не обязана.
— Я твоя дочь.
— Вот именно.
Мы замолчали. За окном темнело — октябрьские вечера короткие, злые. Где-то внизу хлопнула дверь подъезда. Герань на подоконнике стояла неполитая, листья чуть пожелтели по краям. Мама всегда следила за цветами. Теперь, видимо, забывала.
— Тогда что? — спросила я наконец.
Мама молчала. Смотрела на свои руки — морщинистые, с выступающими венами, с этим кольцом на безымянном пальце. Руки, которые столько лет готовили, стирали, гладили, мыли. Руки, которые теперь не знали, чем заняться.
— Я могу работать, — сказала она. Так тихо, что я едва расслышала.
— Что?
— Работать. — Она подняла на меня глаза. — Я тридцать лет не работала. Но раньше работала. До тебя ещё. На почте, помнишь? Я рассказывала.
Я помнила. Смутно, как помнят истории из чужой жизни. Молодая мама, двадцать пять лет, сортирует письма, выдаёт посылки. Потом появился папа, потом я, потом — три десятилетия супа, котлет и ожидания у окна.
— Мам, — сказала я осторожно. — Это было давно. Сейчас всё по-другому. Компьютеры, программы...
— Я могу научиться.
— Тебе шестьдесят два года.
Это вырвалось само. Я сразу пожалела — увидела, как она дёрнулась, будто я ударила. Но было поздно.
— Я знаю, сколько мне лет, — сказала мама. Голос стал ещё тише. — Не надо напоминать.
Я хотела извиниться. Хотела сказать — мам, я не то имела в виду, ты ещё молодая, ты справишься. Но слова застряли где-то в горле. Потому что я сама не верила.
Шестьдесят два года. Тридцать лет без работы. Никаких навыков, кроме домашних. Кому она нужна — такая?
Я думала об этом, пока ехала домой в маршрутке. Смотрела в окно на вечерний город — фонари, витрины, люди с пакетами. Все куда-то шли, чем-то занимались. У всех была своя жизнь.
А у мамы? Что осталось у неё?
Пустая квартира с клеёнкой в горох. Фотография папы на холодильнике — он там молодой, смеётся, держит удочку. Герань, которая сохнет без полива. И пенсия, которой не хватает.
Тем вечером я открыла ноутбук и набрала в поисковике: «Работа для пенсионеров». Вышло много результатов — охранники, уборщицы, раздатчицы листовок. Я читала описания и пыталась представить маму. Маму в форме охранника у торгового центра. Маму со шваброй в офисном здании. Маму на морозе с пачкой флаеров.
Не получалось.
Я закрыла ноутбук и легла спать. Но сон не шёл долго. Я лежала в темноте и думала о её руках — как они крутили кольцо, как дрожали на клеёнке. И о том, что я сказала: «Тебе шестьдесят два года».
Это было жестоко. И это была правда.
Но правда не значит — приговор. Правда значит — нужно что-то делать.
***
Первую неделю ноября я искала.
Каждый день после работы — полчаса, час, иногда два. Сайты с вакансиями, группы в соцсетях, объявления в газетах. Я составила таблицу — как на работе, когда веду учёт дебиторки. Графы: должность, зарплата, требования, подходит ли маме.
Последняя графа оставалась пустой.
Уборщица — нужна медкнижка, работа с химикатами, мама аллергик. Продавец — график с восьми утра, мама плохо спит, встаёт поздно. Диспетчер в такси — нужен компьютер, мама не умеет. Няня — нужны рекомендации, опыт с чужими детьми, мама своих-то вырастила сорок лет назад.
Каждый вечер я звонила ей. Не чтобы рассказать про вакансии — их пока не было достойных. Просто звонила.
— Мам, как ты?
— Нормально. А ты?
— Тоже. На работе завал, конец квартала.
— Ты бы отдохнула.
— Отдохну на выходных.
Короткие разговоры, по пять-семь минут. Я слышала, как за её словами — тишина. Пустая квартира, телевизор, который она включает для фона. Больше ничего.
— Ты ела сегодня?
— Ела. Суп сварила.
— Какой?
— Куриный. С вермишелью.
Мамин суп. Я знала его вкус с детства — прозрачный бульон, тонкая вермишель, укроп сверху. Папа любил густой, с картошкой. Мама делала два — ему густой, себе и мне жидкий. Теперь варила один, жидкий. Для себя.
Во вторник я показала ей первый список.
Приехала после работы, села на кухне, достала блокнот. Мама поставила чай — горячий, в этот раз я пила. И слушала.
— Вот, смотри. — Я открыла страницу. — Три варианта. Сиделка для пожилого человека — но там ночные дежурства, это тяжело. Гардеробщица в поликлинике — но там очередь на полгода. И ещё помощник на почте — сортировка, как раньше.
Мама смотрела на блокнот. Потом на меня.
— Сиделка — это когда с больными?
— Да. Но можно выбрать лёгкого пациента. Просто присматривать, приносить еду, разговаривать.
— Я не смогу.
— Почему?
Мама помолчала. Пальцы нашли кольцо — привычный жест, будто проверяла, на месте ли.
— Я за папой... последний месяц... — Она не договорила. Но я поняла.
Последний месяц папиной жизни. Когда он уже не вставал, когда мама меняла ему бельё, кормила с ложки, сидела рядом ночами. Я приезжала, когда могла, но работа, работа, работа. А она — каждый день, каждую ночь.
— Хорошо, — сказала я. — Не сиделка. Гардероб?
— Там очередь.
— Можно встать.
— Полгода ждать.
— Тогда почта.
Мама покачала головой.
— Я узнавала. Там теперь компьютеры. Всё через программу.
Я закрыла блокнот. Чай обжёг губы — я отпила слишком быстро, от раздражения. Нет, не раздражения. Усталости.
— Мам, — сказала я ровно. — Ты отвергаешь всё. Так не получится.
— Я не отвергаю. Я объясняю.
— Ты боишься.
Она вздрогнула. Кольцо замерло между пальцами.
— Да, — сказала мама. — Боюсь. И что?
Я не знала, что ответить. Бояться — нормально. Я сама боялась, когда устраивалась на первую работу после института. Когда меняла место пять лет назад. Когда попросила повышения в прошлом году.
Но у меня было на что опираться. Образование, опыт, резюме в три страницы. А у мамы — только эти руки, которые умеют варить суп и крутить обручальное кольцо.
— Ничего, — сказала я наконец. — Ничего, мам. Я ещё поищу.
В тот вечер я ехала домой и злилась. На себя — за нетерпение. На маму — за упрямство. На папу — за то, что умер и оставил её такой.
Последнее было нечестно. Папа не выбирал умирать. Инфаркт не выбирают.
Но я всё равно злилась.
Дома я открыла ноутбук и снова начала искать. Теперь по-другому. Не «работа для пенсионеров» — это выдавало тысячи результатов, один хуже другого. А конкретно: «работа без компьютера», «работа сидячая», «работа в тихом месте».
Где-то к полуночи я нашла.
Объявление было короткое: «Требуется консьерж в жилой дом. Возраст не важен. Опыт не нужен. Обучим. Оплата — 15 000 рублей в месяц».
Консьерж. Я попробовала представить маму за стойкой в подъезде. Сидит, смотрит в окно, записывает кто пришёл. Тихо, спокойно, без суеты.
Может получиться.
Я сохранила объявление и легла спать. В эту ночь заснула быстро.
***
Маме я позвонила через три дня. Хотела сначала узнать больше — условия, график, что за дом. Позвонила по номеру из объявления, поговорила с управляющей. Её звали Антонина Ивановна, голос был строгий, но не злой.
— Дом на Садовой, — объяснила она. — Восемь этажей, шестьдесят квартир. Консьерж нужен с восьми утра до восьми вечера, три дня через три.
— А что делать?
— Сидеть, смотреть. Записывать посетителей, следить, чтобы чужие не заходили. Если что-то сломалось — звонить в управление. Если жильцы жалуются — выслушать, записать.
— Это всё?
— В основном да. Иногда просят за посылкой присмотреть, или ключи от почты сберечь. Но это редко.
Я слушала и мысленно вычёркивала страхи. Компьютер не нужен — всё записывается в журнал, от руки. Ночных дежурств нет. Физических нагрузок нет. Стресса минимум.
— А возраст? — спросила я. — Вы написали, что не важен. Это правда?
Антонина Ивановна помолчала.
— Кто будет работать?
— Моя мама. Ей шестьдесят два.
— Она здорова? Ходит нормально, слышит, видит?
— Да.
— Тогда подойдёт. У нас раньше работала Валентина Григорьевна, ей было семьдесят три. Только она уехала к дочери, вот и ищем.
Я поблагодарила, записала адрес. И позвонила маме.
Она ответила после третьего гудка. Голос был сонный — хотя время два часа дня. Наверное, дремала перед телевизором. Она теперь часто дремала.
— Мам, я нашла работу.
Пауза. Я слышала, как она садится, как шуршит плед — тот самый, из её спальни, клетчатый, старый.
— Какую?
Я рассказала. Про дом, про график, про Антонину Ивановну. Про пятнадцать тысяч в месяц — это было на девять тысяч больше, чем ей не хватало. Можно откладывать, или покупать себе что-нибудь, или просто чувствовать себя спокойно.
Мама слушала молча. Когда я закончила, долго не отвечала.
— Мам?
— Я не знаю.
— Чего не знаешь?
— Смогу ли.
Я сжала телефон. За окном моего офиса шёл мелкий дождь — ноябрьский, холодный. Коллеги стучали по клавиатурам, где-то гудел принтер. Обычный рабочий день. Обычный мир, в котором люди работают, потому что так принято.
А мама не знала, сможет ли.
— Мам, — сказала я медленно. — Ты можешь попробовать. Просто съездить, посмотреть. Познакомиться с этой Антониной Ивановной. Если не понравится — откажешься.
— А если я всё испорчу?
— Как ты испортишь?
— Не знаю. — Её голос дрогнул. — Я тридцать лет нигде не работала. Вдруг я уже не умею? Вдруг буду мешать, говорить не то, делать не так? Вдруг на меня будут жаловаться?
Я закрыла глаза. Перед внутренним взглядом — мама на кухне, с кольцом на пальце, с этим взглядом побитой собаки. Когда она стала такой? Или была всегда, просто папа заслонял?
— Мам, — сказала я тихо. — Ты тридцать лет вела дом. Готовила, убирала, следила, чтобы всё было на месте. Это тоже работа. Ты умеешь работать. Просто забыла.
Она молчала. Я слышала её дыхание — неровное, будто она сдерживала что-то.
— Хорошо, — сказала мама наконец. — Я попробую.
В тот момент я выдохнула — и поняла, что не дышала последнюю минуту.
Собеседование назначили на субботу. Я взяла отгул и поехала с мамой. Она не просила, я сама решила. Мне нужно было видеть.
Дом на Садовой оказался старым, сталинским — высокие окна, толстые стены, подъезд с колоннами. Внутри пахло краской и чем-то ещё, домашним. У входа стояла стойка с табуреткой за ней, на стене — доска объявлений, рядом — батарея под окном.
Антонина Ивановна ждала нас в каморке за стойкой. Маленькая комната — стол, стул, вешалка, чайник. Одно окно, выходящее на улицу. На подоконнике — горшок с фиалкой.
— Проходите, — сказала она, когда мы постучали. — Вы Лидия Петровна?
Мама кивнула. Я видела, как она нервничает — руки стиснуты, плечи напряжены. Но держалась.
Разговор был короткий. Антонина Ивановна объяснила обязанности — те же, что мне по телефону. Показала журнал, где записывать посетителей. Рассказала про жильцов — в основном пенсионеры, семьи с детьми, есть пара студентов.
— Народ тихий, — сказала она. — Скандалистов нет. Ну, почти.
— А кто есть? — спросила мама. Голос был тихий, но вопрос правильный. Я мысленно отметила — соображает.
— Григорий Семёныч с пятого. Ворчит на всех. Но безобидный, просто одинокий.
Мама кивнула. Я видела, как она смотрит вокруг — на каморку, на журнал, на фиалку. Примеряется.
— Когда начинать? — спросила она.
Антонина Ивановна улыбнулась.
— Первого декабря. Устроит?
Мама посмотрела на меня. Я не знала, чего она ждала — одобрения, поддержки, разрешения. Всего вместе, наверное.
— Устроит, — сказала я за неё.
Мы вышли из дома, и мама остановилась на крыльце. Небо было серое, низкое, пахло снегом. Ноябрь заканчивался. До первого декабря — пять дней.
— Вера, — сказала мама. — Спасибо.
— За что?
— За то, что приехала. Одна бы я не решилась.
Я хотела сказать — конечно, приехала, ты же моя мама. Но сказала другое:
— Ты справишься.
Она не ответила. Только кольцо крутанула на пальце — раз, другой. И пошла к остановке.
***
Первое декабря выпало на среду. Я знала это, потому что смотрела на календарь каждый день.
Мама позвонила вечером. Первого, около девяти. Я уже была дома, сидела на диване с книгой, которую не читала. Телефон лежал рядом — ждал.
— Алло, — сказала мама. Голос был странный. Не плачущий, не радостный. Просто — пустой.
— Мам, как прошло?
— Прошло.
Я ждала. Она молчала. За её молчанием я слышала что-то — усталость, может быть, или растерянность.
— Расскажи, — попросила я.
И она рассказала.
Про то, как пришла в семь пятьдесят — на десять минут раньше. Сидела в каморке, смотрела в окно, ждала. Руки не знали, куда деться. То на стол, то на колени, то к кольцу.
Про то, как в восемь пятнадцать зашёл первый житель — мужчина лет пятидесяти, в костюме, с портфелем. Посмотрел на неё, кивнул, прошёл мимо. Она не успела ничего сказать.
— Нужно было что-то говорить? — спросила мама.
— Не знаю. Наверное, «здравствуйте».
— Я растерялась.
Про то, как потом заходили другие — женщина с коляской, старик с палкой, двое подростков. Все смотрели на неё — кто с любопытством, кто равнодушно, кто с подозрением. Она сидела за стойкой и чувствовала себя — голой. Будто выставленной напоказ.
— Это пройдёт, — сказала я. — Первый день всегда такой.
— Ты думаешь?
— Уверена.
Я не была уверена. Но это было не важно.
Про то, как в обед пришла Наташа с третьего этажа — молодая, с ребёнком на руках, с яркой помадой, которая смотрелась странно в казённом подъезде. Попросила присмотреть за коляской, пока она поднимется за сумкой.
— Я согласилась, — сказала мама. — Наверное, не надо было?
— Почему не надо?
— Вдруг это не входит в обязанности.
— Мам. Ты же просто присмотрела за коляской. Это нормально.
— Я не знаю, что нормально.
Это было страшно. Не сами слова — а то, как она их произнесла. Будто всё, что она знала о мире, оказалось неправильным. Будто она забыла, как жить.
Тридцать лет дома. Тридцать лет, когда всё было понятно: утром — завтрак, днём — обед, вечером — ужин, ждать мужа, слушать дочь, поливать герань. А теперь — чужой дом, чужие люди, чужие правила.
— Мам, — сказала я. — Ты молодец.
— За что?
— За то, что пошла. За то, что отработала первый день. Это уже много.
Она помолчала. Я слышала, как что-то шуршит — наверное, она легла на диван, укрылась пледом.
— Вера, — сказала мама тихо. — Мне страшно.
— Я знаю.
— Завтра нужно опять идти. И послезавтра. И потом ещё.
— Три дня через три. Выходные у тебя будут.
— Но потом опять. И опять. И так — всегда?
Я закрыла глаза. Представила её — маленькую, усталую, с этим вечным кольцом на пальце. В чужой каморке, за чужой стойкой, среди чужих людей.
— Не всегда, — сказала я. — Когда-нибудь ты привыкнешь. И это станет — твоим.
— Ты правда так думаешь?
Нет. Я не думала — я надеялась.
— Да, — сказала я. — Правда.
Мы попрощались. Я положила телефон и долго сидела, глядя в стену. За окном падал первый снег — мелкий, колючий, будто крупа. Декабрь начался.
А вместе с ним — мамино испытание.
***
Первая неделя декабря была тяжёлой.
Мама звонила каждый вечер — в девять, иногда в половину десятого. Я ждала этих звонков. Боялась их. Хотела, чтобы они закончились — и чтобы не заканчивались никогда.
— Сегодня женщина с шестого этажа пожаловалась, — сказала мама во вторник. — Сказала, что я не записала её племянника.
— Ты должна была записать?
— Не знаю. Он вошёл быстро, я не успела спросить имя. Потом она спустилась и стала кричать.
— Кричать?
— Не кричать. — Мама помолчала. — Говорить громко. Что я не справляюсь, что зачем меня взяли, что раньше была Валентина, она всех знала.
Я сжала телефон. Мне хотелось поехать к этой женщине с шестого и сказать ей — оставь мою маму в покое. Но я знала, что это глупо. И бесполезно.
— Мам, это пройдёт. Ты новенькая, тебя ещё не знают. Когда узнают — будет легче.
— А если не будет?
— Будет.
В среду мама плакала.
Я поняла это по голосу — дрожащему, прерывистому. Она не сказала «я плачу», просто говорила, и слова застревали, и паузы были длинными.
— Григорий Семёныч сказал, что я неправильно сижу, — рассказывала она. — Что нужно лицом к двери, а я сижу боком. И что журнал должен быть открыт, а не закрыт. И что фиалку я залила.
— Он специалист по фиалкам?
— Не знаю. — Мамин голос дрогнул. — Может, и специалист. Он всё время ворчит. Проходит мимо и ворчит. Каждый раз.
— Антонина Ивановна предупреждала, помнишь? Он одинокий, ему не с кем поговорить. Это не на тебя — это на жизнь.
— Но он говорит мне. Не жизни.
Я не знала, что ответить. Она была права. Григорий Семёныч ворчал на неё — живого человека, который сидел и слушал. Ему было всё равно, что она чувствует. Ей — нет.
— Мам, — сказала я. — Хочешь, я приеду в субботу? Посидим, поговорим. Чай попьём.
— Не надо. У тебя дела.
— Нет никаких дел. Приеду.
Она согласилась. Я положила трубку и подумала: это было быстро. Раньше бы отказывалась, говорила — не беспокойся, я сама. Теперь — согласилась сразу.
Значит, ей было совсем плохо.
В четверг мама не позвонила.
Я ждала до десяти, до одиннадцати. Потом набрала сама. Гудки — долгие, пустые. Не берёт.
Я позвонила ещё раз. И ещё. На третий раз она ответила.
— Мам, что случилось?
— Ничего.
— Почему не звонила?
— Устала.
Голос был глухой, как будто издалека. Я представила её — лежит на диване, плед до подбородка, смотрит в потолок.
— Мам, расскажи.
— Нечего рассказывать.
— Пожалуйста.
Долгая пауза. Потом — вздох. Тот звук, который я узнаю из тысячи: мама сдаётся.
— Сегодня приходила проверка. Из управляющей компании. Мужчина в костюме. Смотрел журнал, смотрел каморку, смотрел на меня. Ничего не сказал, просто смотрел.
— И что?
— Ничего. Ушёл. Но я весь день думала — что я сделала не так? Может, он напишет жалобу? Может, меня уволят?
— Мам, это стандартная проверка. Они всех проверяют.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю.
Я не знала. Но голос должен был звучать уверенно. Мама верила уверенным голосам.
— Вера, — сказала она. — Может, это не моё? Может, мне лучше... уйти?
— Нет.
— Но мне тяжело. Каждый день тяжело. Каждый час. Я сижу и думаю — зачем я здесь? Я ничего не умею. Только мешаю.
— Ты не мешаешь.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что тебя не уволили.
Это было грубо. Но сработало — мама замолчала.
— Мам, — сказала я мягче. — Дай себе время. Две недели. Если через две недели будет так же плохо — поговорим об уходе. Но сейчас — рано. Ты ещё не попробовала по-настоящему.
— Мне кажется, уже попробовала.
— Нет. Ты попробовала бояться. Это другое.
Она не ответила. Я слышала её дыхание — медленное, тяжёлое. Как у человека, который несёт груз.
— Хорошо, — сказала мама наконец. — Две недели.
— Договорились?
— Договорились.
Мы попрощались. Я положила телефон и легла на диван — как она, наверное, в эту минуту. Смотрела в потолок. Думала.
Две недели. Четырнадцать дней. Сорок два рабочих дня, учитывая график три через три. Или двадцать один — если считать только рабочие.
Двадцать один день, чтобы мама поверила в себя.
Много это или мало?
***
В субботу я приехала к маме с тортом.
Медовый, её любимый. Купила в кондитерской у метро — дорогой, но вкусный. Мама открыла дверь и посмотрела на коробку так, будто я принесла что-то запретное.
— Зачем? — спросила она.
— Чтобы было.
Мы сели на кухне. Клеёнка в горох, папина фотография на холодильнике, герань на подоконнике — полита, листья зелёные. Хорошо.
— Ты поливаешь, — сказала я.
— Что?
— Герань. Раньше забывала.
Мама посмотрела на цветок. Потом на меня.
— На работе научилась, — сказала она. — Там фиалка. Григорий Семёныч сказал — залила. Теперь боюсь перелить, слежу.
Я улыбнулась. Это было — что-то. Маленькое, но что-то.
— Как прошла неделя? — спросила я. — В целом.
Мама помолчала. Налила чай — мне и себе. Взяла кусок торта, поставила на тарелку, но не ела. Смотрела на него.
— Тяжело, — сказала она наконец. — Но... не знаю. Может, чуть легче, чем в начале.
— Правда?
— Может быть. — Она подняла глаза. — Наташа с третьего, помнишь? С коляской? Она теперь каждый раз здоровается. Спрашивает, как дела. Вчера принесла конфету.
— Конфету?
— «Белочку». Говорит — вы же тут сидите целый день, наверное, скучно.
Я представила: мама в каморке, Наташа с яркой помадой, конфета «Белочка» на столе. Маленький жест, почти ничего. Но для мамы — событие.
— Это хорошо, — сказала я.
— Да. — Мама взяла вилку, отломила кусочек торта. — Наверное, хорошо.
Мы ели молча. Торт был сладкий, медовые коржи таяли на языке. Мама ела медленно, будто вспоминала, какой у него вкус.
— Вера, — сказала она. — Я тебе не рассказывала. Про папу.
— Про какое — про папу?
— Про то, как мы познакомились.
Я удивилась. Конечно, рассказывала — сто раз. Как он пришёл на почту за посылкой, как она подняла глаза и увидела — высокий, темноволосый, с улыбкой. Как он приходил каждый день неделю — за марками, за открытками, за конвертами, которые ему были не нужны. Как наконец позвал в кино.
— Рассказывала, — сказала я.
— Не всё.
Мама поставила вилку. Рука потянулась к кольцу — привычный жест, но теперь она остановилась. Убрала руку. Посмотрела на меня.
— Когда он позвал в кино, я отказала.
— Что? Почему?
— Испугалась. — Мама улыбнулась — первый раз за много дней. — Мне было двадцать пять, а я ни с кем не встречалась до этого. Думала — зачем ему такая? Старая, неинтересная.
— Тебе было двадцать пять, — повторила я. — Какая старая?
— Для себя — старая. Подруги уже замужем были, дети у некоторых. А я — на почте, с письмами. Он пришёл, такой красивый, и я подумала — нет, это не для меня.
— Но ты же согласилась потом.
— Да. Потому что он вернулся. На следующий день. И на следующий. И на следующий. Неделю ходил, каждый день. Пока я не поняла — он серьёзно.
Она замолчала. Смотрела на фотографию на холодильнике — папа с удочкой, молодой, счастливый.
— К чему это я, — сказала мама. — Тогда я тоже боялась. Думала — не справлюсь, не смогу, всё испорчу. А потом прошло тридцать девять лет. И я справилась. Как-то.
Я поняла, что она хотела сказать. Не мне — себе.
— Ты справишься и сейчас, — сказала я.
— Может быть. — Мама взяла чашку, отпила. — Может быть.
В тот вечер я уезжала с лёгким сердцем. Не потому, что всё наладилось — нет, до этого было далеко. Но что-то сдвинулось. Маленькая трещина в стене страха.
Теперь нужно было ждать.
***
Середина декабря пришла со снегом.
Настоящим, зимним — не крупой, а хлопьями. Я смотрела из окна офиса, как белое закрывает серое, и думала о маме. Сегодня её смена. Сидит в каморке, смотрит в окно. Видит тот же снег.
Вечером она позвонила первая. Это было непривычно — обычно я звонила в девять, а она отвечала. Теперь — в семь, сама.
— Вера, — сказала мама. Голос был... странный. Не расстроенный, не радостный. Взволнованный, может быть.
— Мам, что случилось?
— Григорий Семёныч принёс чай.
Я села на диван. Это было неожиданно.
— Тот самый? Который ворчит?
— Да. — Мама помолчала. — Пришёл с термосом. Сказал — вы тут мёрзнете, небось. А у меня чай горячий, дома один не выпью.
— И что?
— Налил два стакана. Сел рядом. Мы пили чай и молчали. Минут двадцать, наверное.
— Молчали?
— Да. А потом он сказал — ничего, притрётесь. Механизм такой, нужно время, пока шестерёнки совпадут.
Я улыбнулась. Григорий Семёныч, бывший инженер. Шестерёнки, механизм. Его язык.
— Мам, это хорошо.
— Да, — сказала она. — Наверное, хорошо.
Потом был четверг, и мама рассказала про Наташу.
— Она принесла шоколадку, — сказала мама. — И записку. «Спасибо, что присматриваете за Мишенькой». Это её сын, в коляске который.
— Ты присматриваешь?
— Иногда. Когда она поднимается за чем-нибудь. Оставляет коляску у стойки, я слежу. Он спит обычно.
— Это хорошо, мам.
— Да.
В её голосе было что-то новое. Не уверенность — до этого ещё далеко. Но отсутствие отчаяния. Раньше каждый вечер она говорила «тяжело». Теперь — «ничего».
«Ничего» — это было много.
В субботу я приехала снова. Не с тортом — с мандаринами. Мама любила мандарины, особенно зимой. Говорила — пахнут Новым годом.
Мы сидели на кухне, чистили мандарины, и мама рассказывала.
Про жильцов, которых она уже узнавала в лицо. Мужчина в костюме — Андрей Павлович, юрист, живёт на седьмом. Женщина с шестого, которая кричала — Зинаида Фёдоровна, извинилась потом, сказала, что нервы. Подростки — Ваня и Саша, братья, всегда здороваются.
— Я их записываю, — сказала мама. — В журнал. Не гостей, а жильцов. Чтобы не забыть.
— Это твоя система?
— Да. — Она улыбнулась. — Антонина Ивановна увидела, говорит — молодец, так никто не делал.
Я смотрела на неё. Что-то изменилось — не только в голосе, в лице. Глаза были другие. Живее, может быть. Или просто — не такие пустые.
— Мам, — сказала я. — Тебе нравится?
Она подумала. Долго, серьёзно — как думала над важными решениями.
— Не знаю, — сказала наконец. — Нравится — не то слово. Но... мне есть зачем вставать. Каждый день есть зачем.
Я кивнула. Это было много. Это было огромно.
— Раньше было незачем?
— Раньше... — Мама помолчала. — Раньше папа был. Я вставала для него. А потом он умер, и я думала — зачем теперь? Для кого?
— Для себя.
— Для себя — сложно. — Она отложила мандарин. — Ты не понимаешь, Вера. Ты всегда была сама по себе. Училась, работала, жила одна. А я — всегда для кого-то. Для родителей, потом для папы, потом для тебя. Когда тебе было пять, десять, пятнадцать — я просыпалась и думала: что ей приготовить, куда её отвести, что ей нужно. А потом ты выросла. И папа умер. И я осталась одна с вопросом — кто я теперь?
Я молчала. Слушала.
— Консьерж — это странно, — продолжала мама. — Сидишь, смотришь, записываешь. Вроде ничего особенного. Но люди приходят, здороваются. Говорят «доброе утро», «как вы?», «спасибо». Наташа просит присмотреть за Мишей. Григорий Семёныч приносит чай. И я понимаю — я здесь нужна. Не потому что мать, или жена, или дочь. А просто — нужна. Как человек, который сидит и следит.
— Это важно, — сказала я.
— Да. — Мама посмотрела на меня. — Может, не так важно, как быть матерью. Или женой. Но — что-то.
Я хотела сказать: мама, ты и сейчас мать. Моя мать. Это не ушло. Но не сказала — она говорила о другом. О том, что быть матерью — это заботиться каждый день. А когда ребёнок вырос, забота становится редкой, по праздникам.
Ей нужно было заботиться о ком-то каждый день. Теперь — о жильцах дома на Садовой.
Странно, но работало.
***
Двадцатого декабря мама позвонила и сказала:
— Я привыкла.
Я сидела на работе, заканчивала отчёт. Вокруг — предновогодняя суета, кто-то развешивал гирлянды, кто-то обсуждал корпоратив.
— Что значит — привыкла?
— То и значит. — Голос был другой, совсем. Окрепший, ровный. — Сегодня пришла на смену и поняла — это моё место. Каморка, стойка, журнал. Мне здесь хорошо.
Я откинулась на спинку стула. За окном падал снег — мелкий, декабрьский. В офисе пахло мандаринами и хвоей. Новый год приближался.
— Мам, — сказала я. — Это... здорово.
— Да. — Она помолчала. — Антонина Ивановна сказала — если хочу, можно остаться после испытательного. Она довольна.
— Конечно, хочешь.
— Да.
Мы помолчали. Не тяжёлое молчание, как раньше — лёгкое, тёплое.
— Вера, — сказала мама. — Спасибо.
— За что?
— За то, что не дала сдаться. Когда я хотела уйти в первую неделю — ты сказала: две недели. Я послушала. И вот.
Я улыбнулась. Глаза защипало — от усталости, наверное.
— Это ты сама.
— Нет. Вместе. Ты и я.
Вечером того дня я шла домой пешком. Было холодно, снег скрипел под ногами. Город сиял огнями — витрины, гирлянды, ёлки за стёклами кафе.
Я думала о маме. О том, как она сидит сейчас в каморке, смотрит на такой же снег. Рядом — журнал, фиалка на подоконнике, термос от Григория Семёныча. Мишенька в коляске, Наташа с помадой, Андрей Павлович в костюме.
Её мир.
Маленький, но — её.
***
Тридцать первое декабря.
Я приехала к маме на работу утром — в десять, когда она уже была на смене. Взяла мандарины, шампанское и мишуру — серебристую, блестящую.
Каморка выглядела иначе. На окне — гирлянда из лампочек, на столе — маленькая ёлочка из картона. Открытки на стене — «С Новым годом!» — от жильцов, от Антонины Ивановны, от Григория Семёныча.
Мама сидела за стойкой в форменном жилете. Волосы собраны в пучок, очки на носу — она теперь носила очки для чтения. На пальце — обручальное кольцо.
Нет. Не на пальце. На цепочке, на шее.
— Мам, — сказала я. — Ты...
Она тронула кольцо — машинально, привычно.
— Сняла. Вчера. Всё время цеплялось за что-то. А на шее — удобнее.
Я смотрела на её руки. Те же руки — с голубыми венами, с морщинками. Но что-то было по-другому. Они лежали на столе спокойно, не теребили ничего. Держали ручку, записывали что-то в журнал.
Рабочие руки.
— Это Наташа подсказала, — сказала мама. — Говорит, так многие носят. Чтобы помнить, но не мешало.
Я села рядом на табуретку. Мама закрыла журнал, посмотрела на меня.
— Зачем приехала? У тебя выходной.
— Хотела поздравить.
— Поздравить можно было вечером. Я в два заканчиваю, приеду домой.
— Хотела здесь.
Мама улыбнулась. Та же улыбка, что раньше — редкая, тихая. Но теперь чаще. Гораздо чаще.
— Тогда чай будешь?
Она достала термос — тот самый, от Григория Семёныча. Налила два стакана. Горячий, крепкий, с лимоном.
Мы сидели и пили чай. За окном шёл снег — густой, праздничный. Мимо проходили жильцы, здоровались.
— Доброе утро, Лидия Петровна!
— С наступающим!
— Хорошего вам Нового года!
Мама кивала, улыбалась, отвечала. Знала всех по именам — я это видела.
— Мам, — сказала я. — Помнишь, ты говорила — зачем мне вставать?
— Помню.
— А теперь?
Она посмотрела в окно. Снег падал на Садовую, на машины, на людей с пакетами. Город жил своей жизнью — суетливой, торопливой. А здесь, в каморке, было тихо.
— Теперь — знаю, — сказала мама. — Вставать, чтобы прийти сюда. Открыть журнал, включить гирлянду, поставить чайник. Подождать Григория Семёныча — он приходит в девять пятнадцать, как по часам. Присмотреть за Мишенькой, пока Наташа бегает по делам. Записать гостей, проследить, чтобы дверь закрывалась.
— Это много, — сказала я.
— Это жизнь. — Мама повернулась ко мне. — Маленькая, обычная. Но — жизнь.
Мы допили чай. Я встала, обняла её — крепко, как не обнимала давно. Она обняла в ответ.
— Вера, — сказала мама мне в плечо. — Спасибо.
— За что?
— Не за деньги. — Она отстранилась, посмотрела мне в глаза. — За веру. Ты верила, что я смогу. Когда я сама не верила.
Я хотела сказать — конечно, верила, ты же моя мама. Но слова не шли. Горло сжалось.
— Я люблю тебя, — сказала я вместо этого.
— И я тебя.
***
Вечером мы сидели на маминой кухне. Клеёнка в горох, герань на подоконнике — зелёная, ухоженная. Фотография папы на холодильнике. Телевизор показывал концерт, но мы не смотрели.
На столе — оливье, селёдка под шубой, мандарины. Мама готовила всё сама — как раньше, как всегда. Но что-то было иначе. Может, потому что она стояла у плиты увереннее. Или потому что улыбалась чаще.
— Мам, — сказала я, когда куранты начали бить. — Загадай желание.
Она посмотрела на меня. Потом на фотографию папы. Потом — на своё кольцо, которое теперь висело на цепочке.
— Уже загадала, — сказала она.
— Какое?
— Не скажу. А то не сбудется.
Мы чокнулись шампанским. За окном взлетели фейерверки — яркие, шумные. Новый год начался.
Я смотрела на маму и думала о том, как много изменилось за три месяца. Октябрь — она сидела здесь же, с пустыми глазами, крутила кольцо. Декабрь — сидит здесь же, но глаза живые, кольцо на шее, руки спокойные.
Тот же человек. И совсем другой.
— Мам, — сказала я. — Ты молодец.
— Нет. — Она покачала головой. — Мы молодцы. Ты и я. Вместе.
Я кивнула. Это было правдой.
Мы сидели на кухне, ели оливье, смотрели на фейерверки. За окном был Новый год — новый, неизвестный. Впереди — январь, февраль, весна. Мамины смены три через три, мои звонки каждый вечер, редкие визиты по субботам.
Всё как раньше. И всё — по-другому.
Потому что теперь мама знала, зачем ей вставать.
И я знала тоже.
***
Если вы дочитали до конца и почувствовали, что вместе с мамой тоже чуть‑чуть распрямились, не забудьте поставить лайк, подписаться на канал в Дзене и на мой телеграм‑канал — там я делюсь закулисьем и черновиками новых текстов.