Найти в Дзене

"Пенсии не хватает": Мама не работала 30 лет, но в 62 года ей пришлось выйти в люди. Честная история преодоления

# Мама учится работать Мама сказала это в конце октября. Просто сказала — между делом, будто про погоду или про то, что герань пора пересадить. — Не хватает. Я держала чашку с чаем. Он уже остыл — мы сидели на кухне минут сорок, говорили о чём-то неважном. О соседке с третьего этажа, которая завела собаку. О том, что в магазине подорожала гречка. О том, что скоро включат отопление. Мама сидела напротив, руки на клеёнке — жёлтой, в крупный горох. Эта клеёнка лежала здесь, сколько я себя помнила. Папа когда-то хотел поменять, мама не дала. Сказала — привыкла. Теперь папы не было уже восемь месяцев. — Чего не хватает? — спросила я, хотя уже понимала. Мама не ответила сразу. Пальцы нашли обручальное кольцо — тонкое, золотое, с чуть стёршейся гравировкой. Она носила его тридцать девять лет. Теперь крутила на пальце — туда-сюда, туда-сюда. Я заметила это движение ещё на похоронах. С тех пор видела его каждый раз, когда приезжала. — Пенсии, — сказала мама наконец. — Не хватает пенсии. Я поста

# Мама учится работать

Мама сказала это в конце октября. Просто сказала — между делом, будто про погоду или про то, что герань пора пересадить.

— Не хватает.

Я держала чашку с чаем. Он уже остыл — мы сидели на кухне минут сорок, говорили о чём-то неважном. О соседке с третьего этажа, которая завела собаку. О том, что в магазине подорожала гречка. О том, что скоро включат отопление.

Мама сидела напротив, руки на клеёнке — жёлтой, в крупный горох. Эта клеёнка лежала здесь, сколько я себя помнила. Папа когда-то хотел поменять, мама не дала. Сказала — привыкла.

Теперь папы не было уже восемь месяцев.

— Чего не хватает? — спросила я, хотя уже понимала.

Мама не ответила сразу. Пальцы нашли обручальное кольцо — тонкое, золотое, с чуть стёршейся гравировкой. Она носила его тридцать девять лет. Теперь крутила на пальце — туда-сюда, туда-сюда. Я заметила это движение ещё на похоронах. С тех пор видела его каждый раз, когда приезжала.

— Пенсии, — сказала мама наконец. — Не хватает пенсии.

Я поставила чашку на стол. Чай плеснул через край, оставил круглое пятно на клеёнке. Я смотрела на это пятно и не знала, что сказать.

Конечно, я знала. Знала с самого начала, с того дня, когда мы разбирали папины вещи, а мама вдруг села на кровать и сказала: «Он всегда всё решал. А теперь кто?» Знала, когда она звонила и спрашивала, как оплатить квартиру через интернет. Знала, когда увидела её сберкнижку — цифры, которые таяли с каждым месяцем.

Но одно дело знать. И другое — услышать.

— Мам, — начала я. — Почему ты раньше не сказала?

Она опустила глаза. Кольцо крутилось быстрее.

— Не хотела. Ты и так... У тебя работа, свои дела. Я думала — перекручусь как-нибудь.

Перекручусь. Это было папино слово. Он говорил его, когда что-то шло не так — сломалась машина, задержали зарплату, потекла крыша на даче. «Перекрутимся», — говорил он и шёл чинить, добывать, латать. Мама оставалась дома, готовила обед, ждала.

Тридцать лет она ждала. А теперь ждать было некого.

— Сколько? — спросила я.

Мама подняла глаза. В них было что-то, чего я раньше не видела. Не страх — я видела её страх, когда папе стало плохо, когда вызвали скорую, когда врач вышел и покачал головой. Это было другое. Стыд, может быть. Или просто усталость.

— Пять-шесть тысяч. Каждый месяц.

Я кивнула. Пять-шесть тысяч. Для меня это были два похода в кафе, или новая блузка, или четыре поездки на такси. Для мамы — пропасть между «хватает» и «не хватает».

— Я могу давать, — сказала я. — Каждый месяц, мам. Это не проблема.

Мама покачала головой. Кольцо остановилось.

— Нет.

— Почему нет? Мам, я работаю, у меня нормальная зарплата. Шесть тысяч — это...

— Нет, — повторила она. Голос был тихий, но твёрдый. — Я не буду брать у тебя деньги. Ты не обязана.

— Я твоя дочь.

— Вот именно.

Мы замолчали. За окном темнело — октябрьские вечера короткие, злые. Где-то внизу хлопнула дверь подъезда. Герань на подоконнике стояла неполитая, листья чуть пожелтели по краям. Мама всегда следила за цветами. Теперь, видимо, забывала.

— Тогда что? — спросила я наконец.

Мама молчала. Смотрела на свои руки — морщинистые, с выступающими венами, с этим кольцом на безымянном пальце. Руки, которые столько лет готовили, стирали, гладили, мыли. Руки, которые теперь не знали, чем заняться.

— Я могу работать, — сказала она. Так тихо, что я едва расслышала.

— Что?

— Работать. — Она подняла на меня глаза. — Я тридцать лет не работала. Но раньше работала. До тебя ещё. На почте, помнишь? Я рассказывала.

Я помнила. Смутно, как помнят истории из чужой жизни. Молодая мама, двадцать пять лет, сортирует письма, выдаёт посылки. Потом появился папа, потом я, потом — три десятилетия супа, котлет и ожидания у окна.

— Мам, — сказала я осторожно. — Это было давно. Сейчас всё по-другому. Компьютеры, программы...

— Я могу научиться.

— Тебе шестьдесят два года.

Это вырвалось само. Я сразу пожалела — увидела, как она дёрнулась, будто я ударила. Но было поздно.

— Я знаю, сколько мне лет, — сказала мама. Голос стал ещё тише. — Не надо напоминать.

Я хотела извиниться. Хотела сказать — мам, я не то имела в виду, ты ещё молодая, ты справишься. Но слова застряли где-то в горле. Потому что я сама не верила.

Шестьдесят два года. Тридцать лет без работы. Никаких навыков, кроме домашних. Кому она нужна — такая?

Я думала об этом, пока ехала домой в маршрутке. Смотрела в окно на вечерний город — фонари, витрины, люди с пакетами. Все куда-то шли, чем-то занимались. У всех была своя жизнь.

А у мамы? Что осталось у неё?

Пустая квартира с клеёнкой в горох. Фотография папы на холодильнике — он там молодой, смеётся, держит удочку. Герань, которая сохнет без полива. И пенсия, которой не хватает.

Тем вечером я открыла ноутбук и набрала в поисковике: «Работа для пенсионеров». Вышло много результатов — охранники, уборщицы, раздатчицы листовок. Я читала описания и пыталась представить маму. Маму в форме охранника у торгового центра. Маму со шваброй в офисном здании. Маму на морозе с пачкой флаеров.

Не получалось.

Я закрыла ноутбук и легла спать. Но сон не шёл долго. Я лежала в темноте и думала о её руках — как они крутили кольцо, как дрожали на клеёнке. И о том, что я сказала: «Тебе шестьдесят два года».

Это было жестоко. И это была правда.

Но правда не значит — приговор. Правда значит — нужно что-то делать.

***

Первую неделю ноября я искала.

Каждый день после работы — полчаса, час, иногда два. Сайты с вакансиями, группы в соцсетях, объявления в газетах. Я составила таблицу — как на работе, когда веду учёт дебиторки. Графы: должность, зарплата, требования, подходит ли маме.

Последняя графа оставалась пустой.

Уборщица — нужна медкнижка, работа с химикатами, мама аллергик. Продавец — график с восьми утра, мама плохо спит, встаёт поздно. Диспетчер в такси — нужен компьютер, мама не умеет. Няня — нужны рекомендации, опыт с чужими детьми, мама своих-то вырастила сорок лет назад.

Каждый вечер я звонила ей. Не чтобы рассказать про вакансии — их пока не было достойных. Просто звонила.

— Мам, как ты?

— Нормально. А ты?

— Тоже. На работе завал, конец квартала.

— Ты бы отдохнула.

— Отдохну на выходных.

Короткие разговоры, по пять-семь минут. Я слышала, как за её словами — тишина. Пустая квартира, телевизор, который она включает для фона. Больше ничего.

— Ты ела сегодня?

— Ела. Суп сварила.

— Какой?

— Куриный. С вермишелью.

Мамин суп. Я знала его вкус с детства — прозрачный бульон, тонкая вермишель, укроп сверху. Папа любил густой, с картошкой. Мама делала два — ему густой, себе и мне жидкий. Теперь варила один, жидкий. Для себя.

Во вторник я показала ей первый список.

Приехала после работы, села на кухне, достала блокнот. Мама поставила чай — горячий, в этот раз я пила. И слушала.

— Вот, смотри. — Я открыла страницу. — Три варианта. Сиделка для пожилого человека — но там ночные дежурства, это тяжело. Гардеробщица в поликлинике — но там очередь на полгода. И ещё помощник на почте — сортировка, как раньше.

Мама смотрела на блокнот. Потом на меня.

— Сиделка — это когда с больными?

— Да. Но можно выбрать лёгкого пациента. Просто присматривать, приносить еду, разговаривать.

— Я не смогу.

— Почему?

Мама помолчала. Пальцы нашли кольцо — привычный жест, будто проверяла, на месте ли.

— Я за папой... последний месяц... — Она не договорила. Но я поняла.

Последний месяц папиной жизни. Когда он уже не вставал, когда мама меняла ему бельё, кормила с ложки, сидела рядом ночами. Я приезжала, когда могла, но работа, работа, работа. А она — каждый день, каждую ночь.

— Хорошо, — сказала я. — Не сиделка. Гардероб?

— Там очередь.

— Можно встать.

— Полгода ждать.

— Тогда почта.

Мама покачала головой.

— Я узнавала. Там теперь компьютеры. Всё через программу.

Я закрыла блокнот. Чай обжёг губы — я отпила слишком быстро, от раздражения. Нет, не раздражения. Усталости.

— Мам, — сказала я ровно. — Ты отвергаешь всё. Так не получится.

— Я не отвергаю. Я объясняю.

— Ты боишься.

Она вздрогнула. Кольцо замерло между пальцами.

— Да, — сказала мама. — Боюсь. И что?

Я не знала, что ответить. Бояться — нормально. Я сама боялась, когда устраивалась на первую работу после института. Когда меняла место пять лет назад. Когда попросила повышения в прошлом году.

Но у меня было на что опираться. Образование, опыт, резюме в три страницы. А у мамы — только эти руки, которые умеют варить суп и крутить обручальное кольцо.

— Ничего, — сказала я наконец. — Ничего, мам. Я ещё поищу.

В тот вечер я ехала домой и злилась. На себя — за нетерпение. На маму — за упрямство. На папу — за то, что умер и оставил её такой.

Последнее было нечестно. Папа не выбирал умирать. Инфаркт не выбирают.

Но я всё равно злилась.

Дома я открыла ноутбук и снова начала искать. Теперь по-другому. Не «работа для пенсионеров» — это выдавало тысячи результатов, один хуже другого. А конкретно: «работа без компьютера», «работа сидячая», «работа в тихом месте».

Где-то к полуночи я нашла.

Объявление было короткое: «Требуется консьерж в жилой дом. Возраст не важен. Опыт не нужен. Обучим. Оплата — 15 000 рублей в месяц».

Консьерж. Я попробовала представить маму за стойкой в подъезде. Сидит, смотрит в окно, записывает кто пришёл. Тихо, спокойно, без суеты.

Может получиться.

Я сохранила объявление и легла спать. В эту ночь заснула быстро.

***

Маме я позвонила через три дня. Хотела сначала узнать больше — условия, график, что за дом. Позвонила по номеру из объявления, поговорила с управляющей. Её звали Антонина Ивановна, голос был строгий, но не злой.

— Дом на Садовой, — объяснила она. — Восемь этажей, шестьдесят квартир. Консьерж нужен с восьми утра до восьми вечера, три дня через три.

— А что делать?

— Сидеть, смотреть. Записывать посетителей, следить, чтобы чужие не заходили. Если что-то сломалось — звонить в управление. Если жильцы жалуются — выслушать, записать.

— Это всё?

— В основном да. Иногда просят за посылкой присмотреть, или ключи от почты сберечь. Но это редко.

Я слушала и мысленно вычёркивала страхи. Компьютер не нужен — всё записывается в журнал, от руки. Ночных дежурств нет. Физических нагрузок нет. Стресса минимум.

— А возраст? — спросила я. — Вы написали, что не важен. Это правда?

Антонина Ивановна помолчала.

— Кто будет работать?

— Моя мама. Ей шестьдесят два.

— Она здорова? Ходит нормально, слышит, видит?

— Да.

— Тогда подойдёт. У нас раньше работала Валентина Григорьевна, ей было семьдесят три. Только она уехала к дочери, вот и ищем.

Я поблагодарила, записала адрес. И позвонила маме.

Она ответила после третьего гудка. Голос был сонный — хотя время два часа дня. Наверное, дремала перед телевизором. Она теперь часто дремала.

— Мам, я нашла работу.

Пауза. Я слышала, как она садится, как шуршит плед — тот самый, из её спальни, клетчатый, старый.

— Какую?

Я рассказала. Про дом, про график, про Антонину Ивановну. Про пятнадцать тысяч в месяц — это было на девять тысяч больше, чем ей не хватало. Можно откладывать, или покупать себе что-нибудь, или просто чувствовать себя спокойно.

Мама слушала молча. Когда я закончила, долго не отвечала.

— Мам?

— Я не знаю.

— Чего не знаешь?

— Смогу ли.

Я сжала телефон. За окном моего офиса шёл мелкий дождь — ноябрьский, холодный. Коллеги стучали по клавиатурам, где-то гудел принтер. Обычный рабочий день. Обычный мир, в котором люди работают, потому что так принято.

А мама не знала, сможет ли.

— Мам, — сказала я медленно. — Ты можешь попробовать. Просто съездить, посмотреть. Познакомиться с этой Антониной Ивановной. Если не понравится — откажешься.

— А если я всё испорчу?

— Как ты испортишь?

— Не знаю. — Её голос дрогнул. — Я тридцать лет нигде не работала. Вдруг я уже не умею? Вдруг буду мешать, говорить не то, делать не так? Вдруг на меня будут жаловаться?

Я закрыла глаза. Перед внутренним взглядом — мама на кухне, с кольцом на пальце, с этим взглядом побитой собаки. Когда она стала такой? Или была всегда, просто папа заслонял?

— Мам, — сказала я тихо. — Ты тридцать лет вела дом. Готовила, убирала, следила, чтобы всё было на месте. Это тоже работа. Ты умеешь работать. Просто забыла.

Она молчала. Я слышала её дыхание — неровное, будто она сдерживала что-то.

— Хорошо, — сказала мама наконец. — Я попробую.

В тот момент я выдохнула — и поняла, что не дышала последнюю минуту.

Собеседование назначили на субботу. Я взяла отгул и поехала с мамой. Она не просила, я сама решила. Мне нужно было видеть.

Дом на Садовой оказался старым, сталинским — высокие окна, толстые стены, подъезд с колоннами. Внутри пахло краской и чем-то ещё, домашним. У входа стояла стойка с табуреткой за ней, на стене — доска объявлений, рядом — батарея под окном.

Антонина Ивановна ждала нас в каморке за стойкой. Маленькая комната — стол, стул, вешалка, чайник. Одно окно, выходящее на улицу. На подоконнике — горшок с фиалкой.

-2

— Проходите, — сказала она, когда мы постучали. — Вы Лидия Петровна?

Мама кивнула. Я видела, как она нервничает — руки стиснуты, плечи напряжены. Но держалась.

Разговор был короткий. Антонина Ивановна объяснила обязанности — те же, что мне по телефону. Показала журнал, где записывать посетителей. Рассказала про жильцов — в основном пенсионеры, семьи с детьми, есть пара студентов.

— Народ тихий, — сказала она. — Скандалистов нет. Ну, почти.

— А кто есть? — спросила мама. Голос был тихий, но вопрос правильный. Я мысленно отметила — соображает.

— Григорий Семёныч с пятого. Ворчит на всех. Но безобидный, просто одинокий.

Мама кивнула. Я видела, как она смотрит вокруг — на каморку, на журнал, на фиалку. Примеряется.

— Когда начинать? — спросила она.

Антонина Ивановна улыбнулась.

— Первого декабря. Устроит?

Мама посмотрела на меня. Я не знала, чего она ждала — одобрения, поддержки, разрешения. Всего вместе, наверное.

— Устроит, — сказала я за неё.

Мы вышли из дома, и мама остановилась на крыльце. Небо было серое, низкое, пахло снегом. Ноябрь заканчивался. До первого декабря — пять дней.

— Вера, — сказала мама. — Спасибо.

— За что?

— За то, что приехала. Одна бы я не решилась.

Я хотела сказать — конечно, приехала, ты же моя мама. Но сказала другое:

— Ты справишься.

Она не ответила. Только кольцо крутанула на пальце — раз, другой. И пошла к остановке.

***

Первое декабря выпало на среду. Я знала это, потому что смотрела на календарь каждый день.

Мама позвонила вечером. Первого, около девяти. Я уже была дома, сидела на диване с книгой, которую не читала. Телефон лежал рядом — ждал.

— Алло, — сказала мама. Голос был странный. Не плачущий, не радостный. Просто — пустой.

— Мам, как прошло?

— Прошло.

Я ждала. Она молчала. За её молчанием я слышала что-то — усталость, может быть, или растерянность.

— Расскажи, — попросила я.

И она рассказала.

Про то, как пришла в семь пятьдесят — на десять минут раньше. Сидела в каморке, смотрела в окно, ждала. Руки не знали, куда деться. То на стол, то на колени, то к кольцу.

-3

Про то, как в восемь пятнадцать зашёл первый житель — мужчина лет пятидесяти, в костюме, с портфелем. Посмотрел на неё, кивнул, прошёл мимо. Она не успела ничего сказать.

— Нужно было что-то говорить? — спросила мама.

— Не знаю. Наверное, «здравствуйте».

— Я растерялась.

Про то, как потом заходили другие — женщина с коляской, старик с палкой, двое подростков. Все смотрели на неё — кто с любопытством, кто равнодушно, кто с подозрением. Она сидела за стойкой и чувствовала себя — голой. Будто выставленной напоказ.

— Это пройдёт, — сказала я. — Первый день всегда такой.

— Ты думаешь?

— Уверена.

Я не была уверена. Но это было не важно.

Про то, как в обед пришла Наташа с третьего этажа — молодая, с ребёнком на руках, с яркой помадой, которая смотрелась странно в казённом подъезде. Попросила присмотреть за коляской, пока она поднимется за сумкой.

— Я согласилась, — сказала мама. — Наверное, не надо было?

— Почему не надо?

— Вдруг это не входит в обязанности.

— Мам. Ты же просто присмотрела за коляской. Это нормально.

— Я не знаю, что нормально.

Это было страшно. Не сами слова — а то, как она их произнесла. Будто всё, что она знала о мире, оказалось неправильным. Будто она забыла, как жить.

Тридцать лет дома. Тридцать лет, когда всё было понятно: утром — завтрак, днём — обед, вечером — ужин, ждать мужа, слушать дочь, поливать герань. А теперь — чужой дом, чужие люди, чужие правила.

— Мам, — сказала я. — Ты молодец.

— За что?

— За то, что пошла. За то, что отработала первый день. Это уже много.

Она помолчала. Я слышала, как что-то шуршит — наверное, она легла на диван, укрылась пледом.

— Вера, — сказала мама тихо. — Мне страшно.

— Я знаю.

— Завтра нужно опять идти. И послезавтра. И потом ещё.

— Три дня через три. Выходные у тебя будут.

— Но потом опять. И опять. И так — всегда?

Я закрыла глаза. Представила её — маленькую, усталую, с этим вечным кольцом на пальце. В чужой каморке, за чужой стойкой, среди чужих людей.

— Не всегда, — сказала я. — Когда-нибудь ты привыкнешь. И это станет — твоим.

— Ты правда так думаешь?

Нет. Я не думала — я надеялась.

— Да, — сказала я. — Правда.

Мы попрощались. Я положила телефон и долго сидела, глядя в стену. За окном падал первый снег — мелкий, колючий, будто крупа. Декабрь начался.

А вместе с ним — мамино испытание.

***

Первая неделя декабря была тяжёлой.

Мама звонила каждый вечер — в девять, иногда в половину десятого. Я ждала этих звонков. Боялась их. Хотела, чтобы они закончились — и чтобы не заканчивались никогда.

— Сегодня женщина с шестого этажа пожаловалась, — сказала мама во вторник. — Сказала, что я не записала её племянника.

— Ты должна была записать?

— Не знаю. Он вошёл быстро, я не успела спросить имя. Потом она спустилась и стала кричать.

— Кричать?

— Не кричать. — Мама помолчала. — Говорить громко. Что я не справляюсь, что зачем меня взяли, что раньше была Валентина, она всех знала.

Я сжала телефон. Мне хотелось поехать к этой женщине с шестого и сказать ей — оставь мою маму в покое. Но я знала, что это глупо. И бесполезно.

— Мам, это пройдёт. Ты новенькая, тебя ещё не знают. Когда узнают — будет легче.

— А если не будет?

— Будет.

В среду мама плакала.

Я поняла это по голосу — дрожащему, прерывистому. Она не сказала «я плачу», просто говорила, и слова застревали, и паузы были длинными.

— Григорий Семёныч сказал, что я неправильно сижу, — рассказывала она. — Что нужно лицом к двери, а я сижу боком. И что журнал должен быть открыт, а не закрыт. И что фиалку я залила.

— Он специалист по фиалкам?

— Не знаю. — Мамин голос дрогнул. — Может, и специалист. Он всё время ворчит. Проходит мимо и ворчит. Каждый раз.

— Антонина Ивановна предупреждала, помнишь? Он одинокий, ему не с кем поговорить. Это не на тебя — это на жизнь.

— Но он говорит мне. Не жизни.

Я не знала, что ответить. Она была права. Григорий Семёныч ворчал на неё — живого человека, который сидел и слушал. Ему было всё равно, что она чувствует. Ей — нет.

— Мам, — сказала я. — Хочешь, я приеду в субботу? Посидим, поговорим. Чай попьём.

— Не надо. У тебя дела.

— Нет никаких дел. Приеду.

Она согласилась. Я положила трубку и подумала: это было быстро. Раньше бы отказывалась, говорила — не беспокойся, я сама. Теперь — согласилась сразу.

Значит, ей было совсем плохо.

В четверг мама не позвонила.

Я ждала до десяти, до одиннадцати. Потом набрала сама. Гудки — долгие, пустые. Не берёт.

Я позвонила ещё раз. И ещё. На третий раз она ответила.

— Мам, что случилось?

— Ничего.

— Почему не звонила?

— Устала.

Голос был глухой, как будто издалека. Я представила её — лежит на диване, плед до подбородка, смотрит в потолок.

— Мам, расскажи.

— Нечего рассказывать.

— Пожалуйста.

Долгая пауза. Потом — вздох. Тот звук, который я узнаю из тысячи: мама сдаётся.

— Сегодня приходила проверка. Из управляющей компании. Мужчина в костюме. Смотрел журнал, смотрел каморку, смотрел на меня. Ничего не сказал, просто смотрел.

— И что?

— Ничего. Ушёл. Но я весь день думала — что я сделала не так? Может, он напишет жалобу? Может, меня уволят?

— Мам, это стандартная проверка. Они всех проверяют.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю.

Я не знала. Но голос должен был звучать уверенно. Мама верила уверенным голосам.

— Вера, — сказала она. — Может, это не моё? Может, мне лучше... уйти?

— Нет.

— Но мне тяжело. Каждый день тяжело. Каждый час. Я сижу и думаю — зачем я здесь? Я ничего не умею. Только мешаю.

— Ты не мешаешь.

— Откуда ты знаешь?

— Потому что тебя не уволили.

Это было грубо. Но сработало — мама замолчала.

— Мам, — сказала я мягче. — Дай себе время. Две недели. Если через две недели будет так же плохо — поговорим об уходе. Но сейчас — рано. Ты ещё не попробовала по-настоящему.

— Мне кажется, уже попробовала.

— Нет. Ты попробовала бояться. Это другое.

Она не ответила. Я слышала её дыхание — медленное, тяжёлое. Как у человека, который несёт груз.

— Хорошо, — сказала мама наконец. — Две недели.

— Договорились?

— Договорились.

Мы попрощались. Я положила телефон и легла на диван — как она, наверное, в эту минуту. Смотрела в потолок. Думала.

Две недели. Четырнадцать дней. Сорок два рабочих дня, учитывая график три через три. Или двадцать один — если считать только рабочие.

Двадцать один день, чтобы мама поверила в себя.

Много это или мало?

***

В субботу я приехала к маме с тортом.

Медовый, её любимый. Купила в кондитерской у метро — дорогой, но вкусный. Мама открыла дверь и посмотрела на коробку так, будто я принесла что-то запретное.

— Зачем? — спросила она.

— Чтобы было.

Мы сели на кухне. Клеёнка в горох, папина фотография на холодильнике, герань на подоконнике — полита, листья зелёные. Хорошо.

— Ты поливаешь, — сказала я.

— Что?

— Герань. Раньше забывала.

Мама посмотрела на цветок. Потом на меня.

— На работе научилась, — сказала она. — Там фиалка. Григорий Семёныч сказал — залила. Теперь боюсь перелить, слежу.

Я улыбнулась. Это было — что-то. Маленькое, но что-то.

— Как прошла неделя? — спросила я. — В целом.

Мама помолчала. Налила чай — мне и себе. Взяла кусок торта, поставила на тарелку, но не ела. Смотрела на него.

— Тяжело, — сказала она наконец. — Но... не знаю. Может, чуть легче, чем в начале.

— Правда?

— Может быть. — Она подняла глаза. — Наташа с третьего, помнишь? С коляской? Она теперь каждый раз здоровается. Спрашивает, как дела. Вчера принесла конфету.

— Конфету?

— «Белочку». Говорит — вы же тут сидите целый день, наверное, скучно.

Я представила: мама в каморке, Наташа с яркой помадой, конфета «Белочка» на столе. Маленький жест, почти ничего. Но для мамы — событие.

— Это хорошо, — сказала я.

— Да. — Мама взяла вилку, отломила кусочек торта. — Наверное, хорошо.

Мы ели молча. Торт был сладкий, медовые коржи таяли на языке. Мама ела медленно, будто вспоминала, какой у него вкус.

— Вера, — сказала она. — Я тебе не рассказывала. Про папу.

— Про какое — про папу?

— Про то, как мы познакомились.

Я удивилась. Конечно, рассказывала — сто раз. Как он пришёл на почту за посылкой, как она подняла глаза и увидела — высокий, темноволосый, с улыбкой. Как он приходил каждый день неделю — за марками, за открытками, за конвертами, которые ему были не нужны. Как наконец позвал в кино.

— Рассказывала, — сказала я.

— Не всё.

Мама поставила вилку. Рука потянулась к кольцу — привычный жест, но теперь она остановилась. Убрала руку. Посмотрела на меня.

— Когда он позвал в кино, я отказала.

— Что? Почему?

— Испугалась. — Мама улыбнулась — первый раз за много дней. — Мне было двадцать пять, а я ни с кем не встречалась до этого. Думала — зачем ему такая? Старая, неинтересная.

— Тебе было двадцать пять, — повторила я. — Какая старая?

— Для себя — старая. Подруги уже замужем были, дети у некоторых. А я — на почте, с письмами. Он пришёл, такой красивый, и я подумала — нет, это не для меня.

— Но ты же согласилась потом.

— Да. Потому что он вернулся. На следующий день. И на следующий. И на следующий. Неделю ходил, каждый день. Пока я не поняла — он серьёзно.

Она замолчала. Смотрела на фотографию на холодильнике — папа с удочкой, молодой, счастливый.

— К чему это я, — сказала мама. — Тогда я тоже боялась. Думала — не справлюсь, не смогу, всё испорчу. А потом прошло тридцать девять лет. И я справилась. Как-то.

Я поняла, что она хотела сказать. Не мне — себе.

— Ты справишься и сейчас, — сказала я.

— Может быть. — Мама взяла чашку, отпила. — Может быть.

В тот вечер я уезжала с лёгким сердцем. Не потому, что всё наладилось — нет, до этого было далеко. Но что-то сдвинулось. Маленькая трещина в стене страха.

Теперь нужно было ждать.

***

Середина декабря пришла со снегом.

Настоящим, зимним — не крупой, а хлопьями. Я смотрела из окна офиса, как белое закрывает серое, и думала о маме. Сегодня её смена. Сидит в каморке, смотрит в окно. Видит тот же снег.

Вечером она позвонила первая. Это было непривычно — обычно я звонила в девять, а она отвечала. Теперь — в семь, сама.

— Вера, — сказала мама. Голос был... странный. Не расстроенный, не радостный. Взволнованный, может быть.

— Мам, что случилось?

— Григорий Семёныч принёс чай.

Я села на диван. Это было неожиданно.

— Тот самый? Который ворчит?

— Да. — Мама помолчала. — Пришёл с термосом. Сказал — вы тут мёрзнете, небось. А у меня чай горячий, дома один не выпью.

— И что?

— Налил два стакана. Сел рядом. Мы пили чай и молчали. Минут двадцать, наверное.

— Молчали?

— Да. А потом он сказал — ничего, притрётесь. Механизм такой, нужно время, пока шестерёнки совпадут.

Я улыбнулась. Григорий Семёныч, бывший инженер. Шестерёнки, механизм. Его язык.

— Мам, это хорошо.

— Да, — сказала она. — Наверное, хорошо.

Потом был четверг, и мама рассказала про Наташу.

— Она принесла шоколадку, — сказала мама. — И записку. «Спасибо, что присматриваете за Мишенькой». Это её сын, в коляске который.

— Ты присматриваешь?

— Иногда. Когда она поднимается за чем-нибудь. Оставляет коляску у стойки, я слежу. Он спит обычно.

— Это хорошо, мам.

— Да.

В её голосе было что-то новое. Не уверенность — до этого ещё далеко. Но отсутствие отчаяния. Раньше каждый вечер она говорила «тяжело». Теперь — «ничего».

«Ничего» — это было много.

В субботу я приехала снова. Не с тортом — с мандаринами. Мама любила мандарины, особенно зимой. Говорила — пахнут Новым годом.

Мы сидели на кухне, чистили мандарины, и мама рассказывала.

Про жильцов, которых она уже узнавала в лицо. Мужчина в костюме — Андрей Павлович, юрист, живёт на седьмом. Женщина с шестого, которая кричала — Зинаида Фёдоровна, извинилась потом, сказала, что нервы. Подростки — Ваня и Саша, братья, всегда здороваются.

— Я их записываю, — сказала мама. — В журнал. Не гостей, а жильцов. Чтобы не забыть.

— Это твоя система?

— Да. — Она улыбнулась. — Антонина Ивановна увидела, говорит — молодец, так никто не делал.

Я смотрела на неё. Что-то изменилось — не только в голосе, в лице. Глаза были другие. Живее, может быть. Или просто — не такие пустые.

— Мам, — сказала я. — Тебе нравится?

Она подумала. Долго, серьёзно — как думала над важными решениями.

— Не знаю, — сказала наконец. — Нравится — не то слово. Но... мне есть зачем вставать. Каждый день есть зачем.

Я кивнула. Это было много. Это было огромно.

— Раньше было незачем?

— Раньше... — Мама помолчала. — Раньше папа был. Я вставала для него. А потом он умер, и я думала — зачем теперь? Для кого?

— Для себя.

— Для себя — сложно. — Она отложила мандарин. — Ты не понимаешь, Вера. Ты всегда была сама по себе. Училась, работала, жила одна. А я — всегда для кого-то. Для родителей, потом для папы, потом для тебя. Когда тебе было пять, десять, пятнадцать — я просыпалась и думала: что ей приготовить, куда её отвести, что ей нужно. А потом ты выросла. И папа умер. И я осталась одна с вопросом — кто я теперь?

Я молчала. Слушала.

— Консьерж — это странно, — продолжала мама. — Сидишь, смотришь, записываешь. Вроде ничего особенного. Но люди приходят, здороваются. Говорят «доброе утро», «как вы?», «спасибо». Наташа просит присмотреть за Мишей. Григорий Семёныч приносит чай. И я понимаю — я здесь нужна. Не потому что мать, или жена, или дочь. А просто — нужна. Как человек, который сидит и следит.

— Это важно, — сказала я.

— Да. — Мама посмотрела на меня. — Может, не так важно, как быть матерью. Или женой. Но — что-то.

Я хотела сказать: мама, ты и сейчас мать. Моя мать. Это не ушло. Но не сказала — она говорила о другом. О том, что быть матерью — это заботиться каждый день. А когда ребёнок вырос, забота становится редкой, по праздникам.

Ей нужно было заботиться о ком-то каждый день. Теперь — о жильцах дома на Садовой.

Странно, но работало.

***

Двадцатого декабря мама позвонила и сказала:

— Я привыкла.

Я сидела на работе, заканчивала отчёт. Вокруг — предновогодняя суета, кто-то развешивал гирлянды, кто-то обсуждал корпоратив.

— Что значит — привыкла?

— То и значит. — Голос был другой, совсем. Окрепший, ровный. — Сегодня пришла на смену и поняла — это моё место. Каморка, стойка, журнал. Мне здесь хорошо.

Я откинулась на спинку стула. За окном падал снег — мелкий, декабрьский. В офисе пахло мандаринами и хвоей. Новый год приближался.

— Мам, — сказала я. — Это... здорово.

— Да. — Она помолчала. — Антонина Ивановна сказала — если хочу, можно остаться после испытательного. Она довольна.

— Конечно, хочешь.

— Да.

Мы помолчали. Не тяжёлое молчание, как раньше — лёгкое, тёплое.

— Вера, — сказала мама. — Спасибо.

— За что?

— За то, что не дала сдаться. Когда я хотела уйти в первую неделю — ты сказала: две недели. Я послушала. И вот.

Я улыбнулась. Глаза защипало — от усталости, наверное.

— Это ты сама.

— Нет. Вместе. Ты и я.

Вечером того дня я шла домой пешком. Было холодно, снег скрипел под ногами. Город сиял огнями — витрины, гирлянды, ёлки за стёклами кафе.

Я думала о маме. О том, как она сидит сейчас в каморке, смотрит на такой же снег. Рядом — журнал, фиалка на подоконнике, термос от Григория Семёныча. Мишенька в коляске, Наташа с помадой, Андрей Павлович в костюме.

Её мир.

Маленький, но — её.

***

Тридцать первое декабря.

Я приехала к маме на работу утром — в десять, когда она уже была на смене. Взяла мандарины, шампанское и мишуру — серебристую, блестящую.

Каморка выглядела иначе. На окне — гирлянда из лампочек, на столе — маленькая ёлочка из картона. Открытки на стене — «С Новым годом!» — от жильцов, от Антонины Ивановны, от Григория Семёныча.

-4

Мама сидела за стойкой в форменном жилете. Волосы собраны в пучок, очки на носу — она теперь носила очки для чтения. На пальце — обручальное кольцо.

Нет. Не на пальце. На цепочке, на шее.

— Мам, — сказала я. — Ты...

Она тронула кольцо — машинально, привычно.

— Сняла. Вчера. Всё время цеплялось за что-то. А на шее — удобнее.

Я смотрела на её руки. Те же руки — с голубыми венами, с морщинками. Но что-то было по-другому. Они лежали на столе спокойно, не теребили ничего. Держали ручку, записывали что-то в журнал.

Рабочие руки.

— Это Наташа подсказала, — сказала мама. — Говорит, так многие носят. Чтобы помнить, но не мешало.

Я села рядом на табуретку. Мама закрыла журнал, посмотрела на меня.

— Зачем приехала? У тебя выходной.

— Хотела поздравить.

— Поздравить можно было вечером. Я в два заканчиваю, приеду домой.

— Хотела здесь.

Мама улыбнулась. Та же улыбка, что раньше — редкая, тихая. Но теперь чаще. Гораздо чаще.

— Тогда чай будешь?

Она достала термос — тот самый, от Григория Семёныча. Налила два стакана. Горячий, крепкий, с лимоном.

Мы сидели и пили чай. За окном шёл снег — густой, праздничный. Мимо проходили жильцы, здоровались.

— Доброе утро, Лидия Петровна!

— С наступающим!

— Хорошего вам Нового года!

Мама кивала, улыбалась, отвечала. Знала всех по именам — я это видела.

— Мам, — сказала я. — Помнишь, ты говорила — зачем мне вставать?

— Помню.

— А теперь?

Она посмотрела в окно. Снег падал на Садовую, на машины, на людей с пакетами. Город жил своей жизнью — суетливой, торопливой. А здесь, в каморке, было тихо.

— Теперь — знаю, — сказала мама. — Вставать, чтобы прийти сюда. Открыть журнал, включить гирлянду, поставить чайник. Подождать Григория Семёныча — он приходит в девять пятнадцать, как по часам. Присмотреть за Мишенькой, пока Наташа бегает по делам. Записать гостей, проследить, чтобы дверь закрывалась.

— Это много, — сказала я.

— Это жизнь. — Мама повернулась ко мне. — Маленькая, обычная. Но — жизнь.

Мы допили чай. Я встала, обняла её — крепко, как не обнимала давно. Она обняла в ответ.

— Вера, — сказала мама мне в плечо. — Спасибо.

— За что?

— Не за деньги. — Она отстранилась, посмотрела мне в глаза. — За веру. Ты верила, что я смогу. Когда я сама не верила.

Я хотела сказать — конечно, верила, ты же моя мама. Но слова не шли. Горло сжалось.

— Я люблю тебя, — сказала я вместо этого.

— И я тебя.

***

Вечером мы сидели на маминой кухне. Клеёнка в горох, герань на подоконнике — зелёная, ухоженная. Фотография папы на холодильнике. Телевизор показывал концерт, но мы не смотрели.

На столе — оливье, селёдка под шубой, мандарины. Мама готовила всё сама — как раньше, как всегда. Но что-то было иначе. Может, потому что она стояла у плиты увереннее. Или потому что улыбалась чаще.

— Мам, — сказала я, когда куранты начали бить. — Загадай желание.

Она посмотрела на меня. Потом на фотографию папы. Потом — на своё кольцо, которое теперь висело на цепочке.

— Уже загадала, — сказала она.

— Какое?

— Не скажу. А то не сбудется.

Мы чокнулись шампанским. За окном взлетели фейерверки — яркие, шумные. Новый год начался.

Я смотрела на маму и думала о том, как много изменилось за три месяца. Октябрь — она сидела здесь же, с пустыми глазами, крутила кольцо. Декабрь — сидит здесь же, но глаза живые, кольцо на шее, руки спокойные.

Тот же человек. И совсем другой.

— Мам, — сказала я. — Ты молодец.

— Нет. — Она покачала головой. — Мы молодцы. Ты и я. Вместе.

Я кивнула. Это было правдой.

Мы сидели на кухне, ели оливье, смотрели на фейерверки. За окном был Новый год — новый, неизвестный. Впереди — январь, февраль, весна. Мамины смены три через три, мои звонки каждый вечер, редкие визиты по субботам.

Всё как раньше. И всё — по-другому.

Потому что теперь мама знала, зачем ей вставать.

И я знала тоже.

***

Если вы дочитали до конца и почувствовали, что вместе с мамой тоже чуть‑чуть распрямились, не забудьте поставить лайк, подписаться на канал в Дзене и на мой телеграм‑канал — там я делюсь закулисьем и черновиками новых текстов.