РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Март раскачивался, как маятник: то яркое солнце заливало деревню таким светом, что слепило глаза и заставляла поверить в скорый приход тепла, то вдруг с севера налетала сизая туча, сыпала колким снегом, и мир снова съёживался, укутывался в зимнюю серость.
Но земля под снегом уже дышала. И в домах дышалось иначе — не спёртым воздухом закупоренной избы, а ожиданием.
В избе Надежды это ожидание стало плотным, почти осязаемым.
Оно витало в воздухе, смешиваясь с запахом чая, хлеба и тёплой шерсти. И было оно связано, в первую очередь, с тем, кто теперь прочно вошёл в ритм этого дома.
Раньше Надежда просто ставила для него чашку на край стола.
Теперь она отодвигала свою поближе, чтобы было удобнее передать сахарницу или хлеб. Раньше он, закончив работу, сразу собирался уходить.
Теперь он мог задержаться, сидя на табурете у порога, и молча смотреть, как она возится у печи, а она, в свою очередь, не чувствовала неловкости от этого молчаливого присутствия.
Однажды, когда он строгал планки для нового каркаса рассадника, заноза глубоко вонзилась ему в ладонь
. Он лишь стиснул зубы, но не издал ни звука.
Надежда, сидевшая напротив и перебиравшая фасоль, заметила, как он на мгновение замер, и резкое движение его пальцев.
— Что-то случилось?
— Пустяк. Заноза.
— Покажи.
Она встала, подошла.
Взяв его крупную, шершавую руку своими тёплыми, узловатыми от труда пальцами, она наклонилась к свету. Заноза сидела глубоко, кончик почти не виднелся.
— Сиди смирно. Сейчас.
Она принесла иглу, обожгла её на пламени керосиновой лампы, села рядом.
Его рука лежала в её ладонях, тяжёлая и доверчивая.
Она работала сосредоточенно, с привычной аккуратностью, чувствуя под пальцами твёрдые бугры мозолей и шрамы — немые свидетели другой, прежней жизни. Когда игла кольнула, его пальцы непроизвольно дёрнулись.
— Терпи, солдат, — тихо сказала она, и в голосе её прозвучала несвойственная ей нежность.
Он посмотрел на её склонённую голову, на седую прядь, выбившуюся из-под платка, на морщинки у глаз, собранные в лучистую сеточку.
И что-то давно забытое, тёплое и щемящее, шевельнулось у него в груди. Не страсть — нет. Что-то более глубокое и спокойное. Узнавание. Близость.
Заноза вышла вместе с капелькой тёмной крови.
Надежда протерла ранку тряпицей, смоченной в самогоне.
— Всё. Будешь жить.
— Спасибо, — прошептал он, не отпуская её взгляда.
Она встретила его глаза.
Зелёные, глубокие, как лесное озеро, и карие, с жёлтыми искорками, как мокрая кора.
В них на миг вспыхнуло что-то общее, понятное без слов.
Потом она опустила глаза, отпустила его руку, и ритм дня восстановился. Но в воздухе остался след этого прикосновения, тихий и значимый.
У Надежды на полке в горнице пылился старый, тульский, никелированный самовар — наследство от матери.
Он давно не радовал своим песнопением: тек где-то внутри, да и начистить его до зеркального блеска было не под силу.
Как-то вечером, когда они втроем пили чай из обычного заварного чайника, Таисия вздохнула:
— Вот бы сейчас самоварчик поставить. По-настоящему, с шипением. Как в старину.
Надежда махнула рукой:
— Да где уж там. Совсем рассохся, поди. Как пить дать, потечёт.
— Можно посмотреть? — неожиданно спросил Георгий.
Она принесла самовар. Он был тяжёлый, внушительный, под слоем пыли угадывались изящные чеканные узоры.
Георгий повертел его в руках, заглянул внутрь, постучал по стенкам.
— Пайку подновить надо. И краник сменить. И, конечно, чистить. Днища, если не прогнили… Всё поправимо.
— Неужто сможешь? — в голосе Надежды прозвучала надежда, которую она тут же попыталась скрыть.
— Попробую, — сказал он, как всегда. Но на этот раз в этих словах было не сомнение, а твёрдое намерение.
Он унёс самовар к себе.
На сей раз он не пропал. Каждый вечер из его избы доносился ровный, настойчивый стук молотка, скрип инструмента, а потом — запах паяльной кислоты и металла.
А через неделю он пришёл в сумерки, неся на оттопыренной руке сверкающий, как новенький, самовар.
Никель сиял холодным лунным светом, отполированные бока отражали огонь в печи. Он был не просто починен — он был возрождён.
— Вот, — сказал Георгий, ставя его на стол. — Можно пробовать.
Надежда не могла отвести глаз.
Она обошла самовар кругом, осторожно провела пальцами по гладкой поверхности, по изящным завиткам чеканки.
— Георгий… — начала она и запнулась.
Слов было много, но все они казались неподходящими, слишком мелкими для этого чуда. — Да он… как с фабрики. Лучше, чем был.
В её глазах стояли слёзы. Это была не просто вещь.
Это была связь с прошлым, с уютом детства, с матерью, чей образ уже начал тускнеть в памяти. И этот человек вернул ей это. Вернул тепло.
— Спасибо, — выдохнула она, и в этом слове было больше, чем простая благодарность.
В тот вечер они пили чай из самовара. Он пел свою неторопливую, убаюкивающую песню, наполняя горницу паром и особым, праздничным уютом. Таисия, как дитя, радовалась, подставляя ладони к тёплому боку.
Георгий сидел, смущённо улыбаясь их восторгам, и пил чай из толстой чашки, которую Надежда теперь выделяла для него особо — ту самую, из первого визита.
Позже, когда Таисия ушла, они остались вдвоём.
Допивали остывший чай, слушали, как в трубе завывает ветер, а самовар тихо потрескивает углями.
— Ты знаешь, — тихо начала Надежда, глядя на отблески огня в никеле, — мама моя всегда говорила, что самовар — это душа дома.
Если он цел и поёт, значит, и в доме всё ладно. А у нас он молчал… сколько лет.
Она посмотрела на него. — Спасибо, что вернул голос нашему дому.
Он молчал, глядя на её лицо, освещённое мягким светом лампы. Потом медленно, будто преодолевая невидимое сопротивление, протянул руку через стол и накрыл своей широкой, тёплой ладонью её узкую, жилистую руку, лежащую рядом с чашкой.
— Это я… спасибо, — сказал он хрипло. — Что пустили. К теплу.
Она не отняла руку.
Тепло от его ладони разлилось по её жилам, согревая что-то давно озябшее внутри.
Они сидели так, не двигаясь, слушая песню самовара и биение собственных сердец, которое вдруг стало слышно в тишине.
Это был первый, осознанный жест близости. Мост, перекинутый через пропасть одиночества.
С этого вечера между ними что-то изменилось окончательно.
Взгляды стали длиннее, молчание — содержательнее, случайные прикосновения (передать нож, поправить скатерть, помочь надеть пальто) — задерживались на секунду дольше необходимого.
Однажды ранним утром Надежда, выглянув в окно, увидела, как Георгий, уже вернувшийся с колодца, остановился у её палисадника.
Снег почти сошёл, обнажив чёрную, влажную землю.
Он смотрел на голые, спящие ветки кустов смородины и сирени, на затоптанные прошлогодние стебли. Потом, поставив вёдра, он взял лопату, что всегда стояла у забора, и начал аккуратно, с какой-то почтительной бережностью, рыхлить землю вокруг кустов, отгребать старый мусор.
Она смотрела, прижавшись лбом к холодному стеклу, и сердце её сжалось от щемящей нежности.
Он не спрашивал, нужно ли это. Он видел. И делал. Оберегал её мир, её кусочек земли.
Она вышла на крыльцо, кутаясь в платок.
— Что ты так рано? Земля-то ещё холодная.
Он обернулся.
На его лице, озарённом утренним солнцем, была та же сосредоточенная серьёзность, что и при работе с деревом.
— Надо помочь ей проснуться, — просто сказал он. — Солнышко пригревает, а корням дышать трудно под коркой.
Они позавтракали вместе.
И за завтраком Надежда сказала:
— Скоро сени пора перебирать. И картошку сажать… Одной, признаться, уже тяжеловато.
Он кивнул, отломив кусок хлеба.
— Я здесь. Всё сделаем.
Слово «вместе» повисло в воздухе неназванным, но оба его услышали.
Апрель принёс с собой первые настоящие ручьи, звонкие и наглые, и первую, робкую зелень на проталинах.
И с ним же пришло время большого, общего дела — готовить огороды.
Как-то раз, когда Георгий копал грядки у Надежды, к забору подошла Таисия.
Лицо её было озабоченным.
— Беда у меня, ребята. Бычок тот, сирота… Заболел. Не ест, лежит, глаза тусклые. Ветеринара ждать — не дождаться, сам знаешь.
Георгий воткнул лопату в землю, вытер лоб.
— Пойдём, посмотрим.
Они провели у бычка почти весь день.
Георгий, оказывается, кое-что смыслил в животных — армейская жизнь, дальние гарнизоны, научили многому.
Он растирал бычка согревающими мазями, поил отварами трав, которые ему тут же, со знанием дела, приготовила Надежда
. Он сидел с ним в сарайчике, который сам же и построил, говорил с ним тихим, грудным голосом. И бычок, казалось, слушал.
Надежда наблюдала за ним, стоя в дверях.
Видела, как его большие, неуклюжие руки становятся удивительно нежными и точными, когда он касается больного животного. Видела сосредоточенную заботу в его глазах.
И в этот момент она поняла то, что, наверное, давно уже знала, но боялась признать даже себе.
Не как спасителя, не как доброго соседа. А как мужчину. Сильного, молчаливого, раненого, но нашедшего в себе силы вернуться. Как родную душу, которую она, казалось, ждала всю свою долгую, нелёгкую жизнь.
Это осознание не пришло как гроза. Оно опустилось, как тихий весенний вечер — ясное, спокойное и неотвратимое. И с ним пришёл страх. Страх спугнуть. Страх разрушить то хрупкое, что они с таким трудом выстроили.
Вечером, когда бычку стало явно легче и они, уставшие, но довольные, вернулись в дом, Надежда не могла есть.
Она сидела, глядя на Георгия, который уплетал её щи, и чувствовала, как это новое чувство переполняет её, ищет выхода.
Он почувствовал её взгляд, поднял глаза.
— Что-то не так?
— Всё так, — тихо ответила она. — Всё хорошо.
После ужина, когда он собрался уходить, она, нарушив все негласные правила, остановила его у двери.
— Георгий… Завтра… Завтра, если не против, останься ужинать.
Не просто так. Я… пирог с капустой поставлю. Тот самый, из первой встречи.
Он замер, глядя на неё. В её глазах он увидел не просто гостеприимство. Он увидел что-то смущающее, тёплое и пугающее одновременно.
Что-то, чего он не видел много-много лет. И в глубине его собственных глаз что-то дрогнуло, отозвалось.
— Хорошо, — сказал он ещё тише. — Останусь.
Когда дверь за ним закрылась, Надежда прислонилась к косяку и закрыла глаза.
На следующее утро она, как девчонка, начала готовить. Не просто пирог, а маленький праздник. И когда Георгий пришёл вечером, чисто выбритый, в чистой, пусть и старой рубахе, она поняла — он тоже чувствует значимость этого момента.
Ужин прошёл почти молча, но молчание это было не неловким, а насыщенным, как густой мёд.
После еды она не стала сразу собирать посуду. Они сидели за столом, и самовар, его самовар, тихо пел свою песню.
— Надежда, — вдруг сказал он, не глядя на неё, а разглядывая узоры на скатерти.
— Я… я давно хотел сказать. Если бы не твой тот пирог… твоя та дверь, открытая… я бы, наверное…
Он не договорил, махнул рукой, будто отгоняя тяжёлое воспоминание.
Она протянула руку через стол и снова накрыла его ладонь своей.
— Знаю, — сказала она просто. — Я знаю.
Их пальцы сплелись. Это было естественно, как дыхание.
Он поднял на неё глаза, и в них она увидела всё: и благодарность, и боль, и ту самую, зарождающуюся, ещё не названную надежду.
— Мне с тобой… спокойно, — выговорил он с трудом, словно давно не произносил таких слов. — Как будто… домой вернулся.
Слёзы навернулись на её глаза, но она улыбнулась.
— Так, может, и вернулся? Настоящий-то дом — он не в брёвнах, а… в тепле. В том, что тебя ждут.
Он встал, обошёл стол и опустился перед ней на одно колено, совсем по-старинному.
Не для того, чтобы сделать предложение — ещё нет. А просто чтобы быть с ней на одном уровне, чтобы видеть её глаза.
— Я… я не умею красиво. И не знаю, что могу предложить. Только эти руки.
И… и желание просыпаться, чтобы видеть тебя. Чтобы делать для тебя. Для этого дома.
Она положила ладонь на его щёку, шершавую от недавнего бритья.
— Этого больше, чем достаточно, Георгий. Мне тоже… спокойно с тобой. И светло.
Он прижался щекой к её ладони, закрыл глаза.
Два одиноких сердца, закалённых жизнью и почти разучившихся верить, нашли друг в друге тихую гавань.
Они не целовались в тот вечер. Они просто сидели так, в тишине, слушая песню самовара и первый, робкий дождь, застучавший по крыше. Дождь, смывающий последние следы зимы и несущий с собой обещание новой жизни, общей жизни.
На следующий день деревня увидела их идущими вместе к реке за водой.
Они не держались за руки, но между ними было видно то незримое, прочное единство, которое сильнее любых объятий.
И старушки, сидевшие на той самой, отремонтированной лавке у колодца, переглянулись и тихонько заулыбались.
— Видишь, — сказала Анисья Петровна Варваре.
— А говорили — пропащий человек. Гляди-ка, как Надь-то его отогрела. И сама расцвела.
— Сердце у неё золотое, — вздохнула Варвара. — И у него, видно, не камень, коли оттаяло. Слава Богу.
А вечером, когда Георгий ушёл к себе, чтобы навести порядок в своей уже теперь не избе, а в доме, Надежда и Таисия сидели за чаем.
— Ну что, Надь? — спросила Таисия прямо, по-дружески. — Определились?
Надежда улыбнулась, и в улыбке этой была такая глубокая, зрелая радость, что Таисия про себя ахнула.
— Определилось само, Тась. Без слов и клятв. Он — мой. А я — его. Как Бог дал.
— И слава Богу, — твёрдо сказала Таисия. — Жить вам осталось — не век, конечно, но годы.
И прожить их вместе, в тепле да ладе, — это и есть счастье.
За окном темнело. На проталинах у забора уже зеленела первая, острая травка.
Где-то в лесу кричали возвратившиеся грачи. А из трубы Георгиевой избы вился ровный, добрый дымок — дымок дома, в котором снова поселилась жизнь. И надежда.
Их жизнь под одной крышей началась без громких слов и решительных переездов. Всё произошло естественно, как смена сезона.
Сначала Георгий просто стал оставаться допоздна, помогая с вечерними делами.
Потом однажды, когда за окном бушевала такая метель, что даже до своего крыльца было не разглядеть, Надежда, наливая ему вечерний чай, просто сказала:
— Сегодня не ходи. Занесёт. Диван в горнице я уже приготовила.
Он посмотрел на завывающую тьму за стеклом, на её спокойное лицо, озарённое пламенем печи, и кивнул.
— Спасибо.
Он остался. И на следующую ночь. А на третье утро, когда метель утихла и солнце ослепительно брызнуло на искристый снег, он пришёл из своей избы с небольшим, потрёпанным чемоданом. Не сказав ничего, он поставил его в сенях, рядом с её валенками.
Надежда, увидев чемодан, лишь улыбнулась про себя и сдвинула на кухонной полке банки, освобождая ему место для его кружки и тарелки.
Так началась их общая жизнь. Не брак в привычном, бюрократическом смысле.
А союз двух одиноких душ, нашедших в друг друге тихую пристань.
Первые дни были полны неловкой, трогательной осторожности.
Они обходили друг друга в тесной кухне, извинялись за случайное прикосновение.
Георгий спал на диване в горнице, и каждое утро аккуратно складывал одеяло и подушки, будто стараясь не оставить и следа своего присутствия. Но следы эти появлялись повсюду и были дороже любой утвари: аккуратно сложенные дрова у печи, отремонтированная скрипящая половица, блестящий до зеркального блеска самовар, всегда готовый к чаю.
Однажды вечером Надежда, застилая ему постель, взяла подушку и вдруг остановилась.
— Холодно тут, в горнице-то, — сказала она, не глядя на него. — Печь быстро остывает. И… и диван этот, он старый, пружины давно продавлены. Спине не полезно.
Он стоял посреди комнаты, понимая больше, чем говорилось.
— А где ж тогда? — тихо спросил он.
— В избе спальня есть. Большая. И печь оттуда идёт, тепло держит, — она, наконец, подняла на него глаза. В них не было ни вызова, ни смущения. Только ясное, спокойное предложение. — Места хватит на двоих.
Он молчал, и в тишине было слышно, как трещит лучина в лампаде.
— Я… я могу напугать, — выговорил он с трудом. — По ночам бывает… не сплю хорошо. Кричу иногда.
Она подошла к нему, взяла его большую, скованную руку в свои.
— Меня, Георгий, не напугаешь. Я за свою жизнь всякого наслушалась. И от крика твоего не умру. А вот от того, что ты тут на холодном диване спину себе застудишь — могу и рассердиться.
В её словах, в твёрдом, тёплом прикосновении была такая простая, непреложная правда, что страх внутри него дрогнул и отступил. Он кивнул, один раз, коротко.
— Хорошо.
В ту ночь он впервые за долгие годы лёг спать не в одиночестве.
Сначала они лежали на краях большой, широкой кровати, разделённые морем пустого пространства и прошлого.
Но ночь сделала своё дело. Тепло от печи, ровное дыхание рядом, тихий скрип половиц в темноте — всё это размораживало одиночество.
Под утро, когда в окно ударил первый сизый свет, он проснулся от своего же глухого стона, зажатого в горле. Он замер, боясь пошевелиться. И тут же почувствовал, как её рука мягко ложится ему на грудь, поверх одеяла.
— Ничего, — прошептала она сквозь сон. — Всё хорошо. Спи.
И он заснул. Крепко, без снов.
А проснувшись, обнаружил, что они сдвинулись к середине кровати, и её седая голова лежит у него на плече. Он не стал отодвигатьсч. Он лежал и слушал, как бьётся её сердце, и как за окном просыпается птица.
С этого утра дом окончательно стал общим.
Диван из горницы вынесли — он мешал.
Вместо него Георгий смастерил широкую, добротную лавку, на которую можно прилечь днём или усадить гостей.
Его инструменты перекочевали из холодного сарая в тёплые сени. Теперь там стоял его верстак, и на полочках над ним в идеальном порядке лежали рубанки, стамески, молотки.
Здесь же, на гвоздике, висел его рабочий фартук, рядом с её домоткаными половиками.
Они нашли свой ритм. Он вставал чуть раньше, растоплял печь, приносил воду
. Пока она готовила завтрак, он делал зарядку во дворе — нехитрые, но упорные упражнения, чтобы разогнать ночную скованность в раненом плече. За завтраком планировали день.
— Картошку на рассаду сегодня будем резать, — говорила Надежда.
— Я гряды доделаю под раннюю зелень, — отвечал он.
— А потом, если время будет, посмотри на сарай у Таисии — крыша там опять течёт.
— Посмотрю.
Их общение стало экономным, как движения опытных работников. Полуслово, взгляд, кивок — и всё понятно. Они не болтали попусту.
Но тишина между ними никогда не была пустой. Она была наполнена смыслом совместного труда, удовлетворением от сделанного, спокойным сознанием того, что ты не один.
Как-то раз Надежда, разбирая старый сундук, нашла потрёпанную книгу — сборник стихов Есенина. Вечером, при свете лампы, она начала читать вслух.
Георгий сидел напротив, чинил сбрую, и сначала только слушал, опустив глаза.
Но когда она дошла до «Отговорила роща золотая…», его руки замедлились, а потом и вовсе замерли. Он сидел, уставившись в одну точку, и по его суровому, обветренному лицу скатилась одна-единственная, тяжёлая слеза. Он даже не заметил её.
Надежда замолчала. Не стала спрашивать, не бросилась утешать. Она просто тихо закрыла книгу и сказала:
— Красиво. И грустно. Как сама жизнь.
Он глубоко вздохнул, вытер лицо рукавом, словно стряхивая пыль.
— Да, — хрипло согласился. — Как жизнь.
С этого вечера чтение вслух стало ещё одним их ритуалом.
Он ремонтировал, строгал, чинил. Она читала. Пушкина, Твардовского, старые журналы «Роман-газета». Иногда он комментировал что-то из прочитанного — всегда метко, с неожиданной, житейской мудростью.
И она открывала его для себя с новой стороны: не только как мастера, но и как думающего, тонко чувствующего человека, который за стеной молчания хранил целый мир.
Деревня быстро приняла их новый статус.
Никто не удивлялся, не сплетничал зло. Наоборот. Теперь, когда Георгий шёл по улице, ему кивали с особым уважением: «Здорово, Георгий Сергеич! Надежде Петровне наш поклон!» Дети бежали к нему не только посмотреть на работу, но и получить конфету-петушок, которые он теперь покупал про запас в магазине.
А старушки, завидя Надежду на лавке у колодца, говорили: «Смотри-ка, Надь, хорошеешь! Видно, хозяйство в четыре руки спорится».
Их дом стал местом притяжения. Таисия приходила почти каждый день, и теперь они были не вдвоём, а втроём.
Часто заглядывал староста Иван Мироныч — то советоваться по поводу ремонта мостков, то просто «чайку попить да новостями перекинуться». Георгий, всегда немного мрачноватый с посторонними, с ним разговаривал охотно, уважая в нём бывшего фронтовика и рачительного хозяина.
Однажды к ним пришла та самая Галина, внучке которой Георгий починил куклу.
Она принесла два отреза ситца — один в мелкий цветочек, другой в горошек.
— На подушки, — сказала она, краснея. — Или на что сочтёте. В благодарность. Вы… вы мне не только куклу вернули. Вы мне внучку… успокоили. Она теперь с ней не расстаётся, как с живой.
Георгий смущённо молчал. Надежда же взяла ткань, погладила её.
— Спасибо, Галя. Как раз к новым одеялам. Георгий у нас теперь главный по узорам.
Они начали новый, большой проект — лоскутное покрывало на их же кровать.
Георгий снова нарисовал эскиз, сложный и красивый, напоминающий солнечные лучи или расходящиеся круги по воде.
Они подбирали лоскуты вместе, спорили о сочетаниях цветов. И за этой работой, под мерный стук дождя по крыше, рассказывали друг другу о своих жизнях. Не сразу, не всё. По крупицам.
Он рассказал про бабушку, которая научила его не только ремеслу, но и терпению.
Про службу на дальней заставе, где тоска по дому была таким же врагом, как и холод. Ни слова о самом страшном — о войне, о плене. Но она и не спрашивала. Она чувствовала эти раны без слов, по тому, как он вздрагивал от резкого звука, как иногда его взгляд уходил куда-то далеко, в никуда.
Она рассказывала о своём умершем муже, добром, но беспечном человеке, погибшем на лесозаготовках.
О том, как одна поднимала дочь, как провожала её в город, как осталась одна в большом доме. И о своей тихой, упрямой надежде, что «когда-нибудь ещё пригодится на этом свете».
— Вот и пригодилась, — сказал он как-то раз, обрывая нитку зубами. — Мне.
Она улыбнулась, и в улыбке этой была вся её немудрёная женская мудрость.
С наступлением настоящего тепла их совместная жизнь выплеснулась во двор и в огород.
Он вскопал землю под картофель, и она, идя следом с лукошком, бросала клубни в чёрную, влажную почву. Они работали молча, но в полной гармонии. Он — сила и точность.
Она — знание и забота. Он сделал ей удобные, высокие грядки для огурцов и помидоров, чтобы не гнулась спина. Она высадила вдоль забора рассаду бархатцев и ноготков — «для красы, да и от вредителей».
Дом тоже менялся.
Георгий, с её одобрения, принялся за его капитальное обновление. Перебрал фундамент, законопатил заново все щели, выбелил печь так, что она стала похожа на снежную гору. В горнице он снял старые, почерневшие от времени полки и сделал новые, просторные, на которых теперь аккуратно стояли её книги, фотографии в рамках, их общая, растущая коллекция самоваров и глиняных горшков.
Однажды он притащил из леса корягу причудливой формы, отмыл её, отшлифовал и водрузил в красном углу. Она сама, не сговариваясь, повесила рядом вышитое ещё её матерью полотенце с жар-птицами. Получился странный, но удивительно гармоничный домашний иконостас — символ их союза природной силы и векового уклада.
Летом к ним приехала дочь Надежды, Ольга, с мужем и ребёнком. Надежда волновалась страшно. Как примет семья её выбор? Как поведёт себя Георгий?
Встреча прошла лучше всех ожиданий.
Георгий, увидев машину, вышел на крыльцо, выпрямив плечи, но в глазах его читалась неуверенность. Ольга, женщина с умными, внимательными глазами, похожими на материнские, вышла из машины, оглядела ухоженный двор, свежевыкрашенные ставенки, цветы у крыльца.
Потом посмотрела на Георгия, на его чистую рубаху, на твёрдую, открытую позу, и на лицо её легла тёплая, одобрительная улыбка.
— Здравствуйте, Георгий Сергеевич. Мама так много о вас хорошего пишет.
— Здравствуйте, — кивнул он, и голос его не дрогнул. — Прошу в дом.
Он был сдержан, но не замкнут. Показывал внуку, пятилетнему Серёжке, как вырезать из щепки лодочку, водил его смотреть на теремок для скворцов.
Муж Ольги, городской инженер, с интересом расспрашивал его о методах старинной деревянной кладки.
А вечером, за большим столом, ломящимся от угощений, Георгий вдруг разговорился. Не о себе, а о деревне. О том, как важно сохранять эти дома, этот уклад. Говорил просто, но с такой глубиной понимания и любви к месту, что все слушали, затаив дыхание.
Перед отъездом Ольга отвела мать в сторону.
— Мам, я так рада за тебя. Он… он настоящий. Видно сразу. И дом твой… он снова живёт. Пахнет пирогами, деревом и счастьем.
— Спасибо, дочка, — прошептала Надежда, смахивая слезу. — Он… он вернул мне не только дом. Он вернул мне себя.
Когда гости уехали и в доме снова воцарилась их привычная тишина, Георгий, убирая со стола, сказал:
— Хорошие люди. Умные. Не стыдно.
— Они тебя приняли, — сказала Надежда. — Как родного.
Он подошёл к ней, обнял за плечи. Это был один из тех редких, неплановых моментов нежности, которые стали возможны только здесь, под этой крышей.
— Это потому что я твой, — просто сказал он.
Осенью они собрали невиданный урожай. Картофель лежал в погребе ровными, жёлтыми горами. Банки с соленьями и вареньем выстроились на полках, как разноцветная гвардия. Дом был готов к зиме, как никогда: утеплён, подготовлен, полон запасов.
В первый настоящий морозный вечер они сидели на своей обновлённой лавке в горнице. За окном кружила первая пурга. В печи потрескивали берёзовые поленья. На столе стоял самовар. Георгий что-то чертил в блокноте — план зимней теплицы, которую хотел пристроить к дому. Надежда вязала носки, тёплые, из грубой шерсти, ему на зиму.
Она посмотрела на него — сосредоточенного, спокойного, с мягким отблеском огня на щеке. И подумала о том невероятном пути, что они проделали за этот год. От отчаяния и ледяного одиночества — к этому теплу. От взаимной жалости — к глубокому, молчаливому пониманию. От двух одиноких половинок — к единому, крепкому целому.
— Георгий, — тихо позвала она.
Он поднял глаза.
— Я счастлива, — сказала она. Просто и ясно.
Он отложил блокнот, встал, подошёл к ней. Не сказал ничего.
Просто взял её лицо в свои шершавые, тёплые ладони и долго смотрел в её глаза, в эти зелёные, глубокие озёра, в которых теперь отражался и его мир. Потом наклонился и поцеловал в лоб. Твердо. Как ставят печать.
— И я, — прошептал он ей в седые волосы. — Впервые за долгие-долгие годы… я дома.
И они сидели так, прижавшись друг к другу, слушая, как воет метель за стенами их крепкого, тёплого дома. Дома, который выстоял. Дома, в котором теперь навсегда жили двое. И в этой жизни под одной крышей было всё: и труд, и покой, и немудрёная радость от сделанного вместе дела, и тихое, прочное счастье, выстраданное и выкованное в горниле общей зимы и отогретое общим теплом. Это и была самая настоящая победа. Не громкая, не на виду. Но самая важная. Победа жизни над смертью души.
. Конец...