Мама позвонила в семь утра. Я ещё не успела налить кофе.
— Ты сошла с ума, — сказала она вместо приветствия.
Голос был такой, будто я призналась в убийстве. Я сжала переносицу и медленно выдохнула.
— Мама, я просто хочу...
— Чужого ребёнка? В тридцать пять лет? Одна?
Горло сжалось. Пальцы вцепились в телефон так, что побелели костяшки.
— Её зовут Настя. Ей семь лет.
В трубке повисла тишина. Потом — короткие гудки.
Я стояла посреди кухни и смотрела на пустую чашку. За окном начинался дождь.
***
Семь лет назад я впервые переступила порог детского дома.
Длинный коридор. Зелёные стены, выкрашенные масляной краской. Запах хлорки и чего-то казённого — так пахнет бельё, которое стирали тысячу раз.
Настю вывели ко мне в комнату для встреч. Рыжие косички, веснушки на носу, глаза серо-зелёные. Она смотрела в пол.
— Привет, — сказала я. — Меня зовут Марина.
Молчание.
— Хочешь конфету?
Она подняла глаза. Быстрый взгляд — на меня, на конфету, снова в пол. Покачала головой.
Мы просидели так полчаса. Я говорила о погоде, о своей кошке, о том, что люблю рисовать. Она молчала.
Когда воспитательница увела её, я поняла — вернусь.
***
Документы заняли четыре месяца. Комиссии, справки, проверки. Психолог спросила, готова ли я к тому, что ребёнок не полюбит меня сразу.
— Готова, — сказала я.
Не была.
Настя появилась в моей квартире в конце ноября. Стояла на пороге с пакетом, в котором умещалась вся её жизнь: два платья, колготки, потрёпанный заяц без уха.
Она прижалась к дверному косяку и не двигалась.
— Это твоя комната, — я открыла дверь в детскую. — Можешь ставить вещи куда хочешь.
Комната была маленькая. Но для неё, наверное, казалась огромной. Она сделала шаг и остановилась.
— Тут можно трогать?
— Что?
— Вещи. Тут можно трогать вещи?
Что-то треснуло у меня внутри.
— Можно, — сказала я. — Всё можно. Это твоё.
Она кивнула. Не поверила.
***
Первые месяцы были адом.
Настя не плакала. Это было хуже всего. Она просто замирала, когда что-то шло не так. Роняла чашку — и каменела, глядя на осколки. Ждала.
Я не понимала, чего.
— Ничего страшного, — говорила я. — Давай уберём вместе.
Она смотрела на меня так, будто я говорила на другом языке.
Потом я узнала. В детдоме за разбитую посуду наказывали. Не били — просто лишали чего-то. Прогулки. Сладкого. Внимания.
Настя ждала наказания.
А мама не звонила. Три месяца — ни слова.
Я набирала её номер и сбрасывала. Набирала и сбрасывала. На Новый год отправила фотографию: Настя у ёлки, в руках — мандарин.
Ответа не было.
***
Зинаида Павловна, моя мать, всегда знала, как надо жить.
Замуж — до двадцати пяти. Ребёнок — свой, кровный. Работа — стабильная. Никаких глупостей.
Я вышла замуж в двадцать три. Развелась в тридцать. Детей не получилось — врачи разводили руками, я глотала таблетки и надеялась. Потом перестала.
Мама говорила:
— Значит, не судьба.
А я думала: чья? Моя? Или тех детей, которые ждут в казённых комнатах с зелёными стенами?
В тридцать пять я приняла решение. Мама приняла его как предательство.
— Чужая кровь, — сказала она по телефону, когда всё-таки позвонила. — Ты не знаешь, что у неё в генах. Кто её родители. Может, пьяницы. Может, хуже.
— Ей семь лет, мама.
— Вот именно. Уже сформировалась. Чужой человек.
Я положила трубку и долго сидела в темноте.
Настя спала в соседней комнате. Она всё ещё просыпалась по ночам и проверяла, на месте ли её заяц.
Чужой человек.
***
Прошёл год.
Настя начала говорить. Не отвечать на вопросы — говорить сама. Про школу, про подружку Леру, про учительницу, которая смешно чихает.
Она больше не замирала, когда что-то падало.
Однажды разлила суп — и сама взяла тряпку. Посмотрела на меня и сказала:
— Я уберу. Ничего страшного, да?
— Да, — ответила я. — Ничего страшного.
Она улыбнулась. Первый раз за год — по-настоящему.
А мама по-прежнему молчала. Я отправляла фотографии, короткие сообщения. Настя пошла во второй класс. Настя научилась кататься на велосипеде. Настя нарисовала кошку.
Тишина.
Я перестала ждать.
***
Четыре года назад маме стало плохо.
Позвонила соседка. Сказала — скорая увезла, больница на Первомайской. Я бросила всё и поехала.
Мама лежала в палате на четверых. Маленькая, сухая, совсем не такая, как в моей памяти. Прямая спина согнулась. Узкие губы побледнели.
— Пришла, — сказала она. — Зачем?
Я села рядом.
— Ты моя мать.
Она отвернулась к стене.
— А эта... с тобой?
— Настя дома. С соседкой.
Молчание. Потом:
— Как она?
Я чуть не задохнулась.
— Хорошо. В четвёртом классе. Читает много.
— Читает, — повторила мама. — Значит, умная.
Это было не примирение. Даже не шаг навстречу. Просто трещина в стене.
Но я услышала.
***
Маму выписали через две недели. Сердце. Врач сказал — следить, не нервничать, пить таблетки.
Я стала приезжать каждую субботу. Одна.
Мама не спрашивала про Настю. Я не рассказывала. Мы говорили о погоде, о ценах в магазине, о том, что сосед снова затопил подъезд.
Но однажды — это было зимой — я заметила на её столе клубок красной пряжи и спицы.
— Вяжешь?
Мама поджала губы.
— Руки занять.
Я узнала этот узор. Снежинки на красном фоне. Точно такие варежки она связала мне, когда мне было десять.
— Для кого? — спросила я.
Мама не ответила. Спрятала вязание в ящик.
Но я видела — варежки были маленькие. Детские.
***
Настя узнала о бабушке случайно.
Ей было одиннадцать. Она нашла фотографию в моём альбоме: я маленькая, рядом — молодая мама.
— Кто это?
Я могла соврать. Сказать — знакомая. Дальняя родственница.
— Моя мама. Твоя бабушка.
Настя смотрела на фото долго.
— Почему она не приходит?
Как объяснить одиннадцатилетней девочке? Что есть взрослые, которые делят мир на своих и чужих. Что кровь для них важнее всего остального. Что страх сильнее любви — иногда.
— Она болела, — сказала я. — И живёт далеко.
Настя кивнула. Она умела не задавать лишних вопросов.
Но вечером я услышала, как она плачет в подушку. Тихо, чтобы я не слышала. Как раньше, в первые месяцы.
Я села на край кровати и погладила её по голове.
— Я не нужна ей, да? — спросила Настя. — Потому что не настоящая?
Что-то оборвалось у меня в груди.
— Ты настоящая. Самая настоящая.
— Тогда почему?
Я не знала, что ответить.
***
Год назад мама позвонила сама.
Я так удивилась, что чуть не уронила телефон.
— Марина, — сказала она. — Через месяц мне шестьдесят семь. Приедешь?
— Приеду.
Пауза. Я слышала, как тикают её настенные часы.
— Можешь взять... её.
— Настю?
— Да.
Голос был сухой, ровный. Но я знала маму. Это далось ей нелегко.
— Возьму.
Мы приехали в субботу. Настя надела лучшее платье и всю дорогу теребила край рукава.
— А если я ей не понравлюсь?
— Понравишься.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю.
Не знала. Просто надеялась.
***
Мама открыла дверь и замерла.
Настя выросла. Тринадцать лет, рыжие волосы до плеч, веснушки так и не прошли. Она стояла на пороге и смотрела в пол — точно как семь лет назад в детском доме.
— Здравствуйте, — сказала она тихо.
Мама молчала. Я видела, как она смотрит — изучает, оценивает. Старая привычка.
— Заходи, — наконец сказала она. — Чаю налью.
Это было не «здравствуй». Не «рада видеть». Просто — заходи.
Но Настя вошла.
***
Тот день прошёл странно.
Мама почти не разговаривала с Настей. Обращалась ко мне: передай соль, спроси, будет ли она пирог.
Настя отвечала односложно. Да. Нет. Спасибо.
Но я заметила, как она разглядывает мамину квартиру. Тёмную мебель, кружевные салфетки, иконы в углу. Фотографии на стене — я в детстве, родители молодые, чёрно-белые снимки незнакомых людей.
— Это кто? — спросила она, показывая на одну.
Мама подошла. Посмотрела.
— Мой отец. Твой... — она запнулась. — Прадед.
Твой прадед. Она сказала — твой.
Настя кивнула серьёзно. Потом сказала:
— У него уши как у меня. Оттопыренные.
Мама хмыкнула. Почти улыбнулась.
— Фамильное.
***
Мы уехали вечером. Мама стояла в дверях и смотрела, как мы спускаемся по лестнице.
— Марина, — позвала она.
Я обернулась.
— Варежки. На столе забыла.
Я вернулась. На столе лежали красные варежки с белыми снежинками. Детский размер.
— Мама...
— Холода скоро. Пусть носит.
Она не сказала — «для неё связала». Не сказала — «для внучки». Просто — пусть носит.
Я взяла варежки. Шерсть была мягкая, колючая. Пахла маминым домом — нафталином и яблочным пирогом.
В машине Настя надела их и не снимала до самого дома.
***
После того дня что-то изменилось.
Мама звонила раз в неделю. Спрашивала — как дела, как школа. Сначала только меня. Потом:
— Передай трубку.
Настя говорила с ней минуту, две. О пустяках. Но говорила.
Весной мама прислала открытку на день рождения. Подписала: «Настюше от бабы Зины».
Баба Зина. Я никогда не слышала, чтобы мама так себя называла.
Настя прикрепила открытку над кроватью. Рядом с моими фотографиями, рядом с рисунками.
— Можно? — спросила она.
— Конечно.
— Она теперь правда моя бабушка?
Я обняла её.
— Всегда была.
***
Сегодня маме шестьдесят восемь.
Мы едем к ней с утра. Настя собиралась час — выбирала платье, переплетала волосы. В руках — пакет с подарками.
— Как думаешь, понравится?
— Понравится.
Я знаю, что в пакете. Настя не показывала, но я видела, как она вечерами рисовала что-то за закрытой дверью.
Мама встречает нас в прихожей. На ней тёмное платье с белым воротничком — праздничное.
— С днём рождения, — говорю я.
— С днём рождения, бабушка, — говорит Настя.
Мама кивает. Но глаза у неё влажные.
***
За столом — яблочный пирог, чай в старых чашках с золотым ободком. Мама рассказывает про соседей, про ремонт в подъезде.
Настя слушает. Потом встаёт.
— Это вам. То есть тебе. Бабушке.
Она протягивает свёрток. Руки чуть дрожат.
Мама разворачивает медленно. Внутри — самодельная открытка. Неровный рисунок: дом с красной крышей, три фигурки, держащиеся за руки. Сверху надпись детским почерком: «Бабушке от внучки».
И варежки. Те самые, красные.
— Я носила их всю зиму, — говорит Настя быстро, сбивчиво. — Но подумала, вдруг вам холодно. У вас руки всегда холодные. Марина говорила.
Мама молчит. Смотрит на открытку. На варежки. На Настю.
Я вижу, как дрожат её губы. Как она пытается сохранить лицо — и не может.
— Глупость какая, — говорит она хрипло. — Они же тебе...
— Вам нужнее. Вы же бабушка.
Тишина. Только часы тикают на стене.
Потом мама встаёт. Медленно, тяжело — колени болят. Подходит к Насте и притягивает её к себе.
Я вижу, как Настя замирает — на секунду, по привычке. И обнимает в ответ.
Что-то отпускает у меня в груди. Дыхание сбивается. Защипало в глазах.
— Баба Зина, — бормочет Настя куда-то в мамино плечо. — Я вам новые свяжу. Мама научит.
— Научит, — повторяет мама. — Ишь, чего выдумала.
Но не отпускает.
***
Вечером, когда Настя засыпает в машине, мама выходит нас проводить.
— Марина, — говорит она тихо. — Я была дура.
— Мама...
— Была. Семь лет потеряла.
Она смотрит на спящую Настю. На рыжие волосы, на веснушки, на руки, обнимающие подушку.
— Хорошая девочка, — говорит мама. — Наша.
Наша.
Одно слово. Семь лет.
Я обнимаю маму. Она пахнет нафталином и яблочным пирогом. Как в детстве.
— Приезжайте в следующие выходные, — говорит она. — Научу её вязать. Раз обещала.
— Приедем.
— И позвони, как доберётесь.
— Позвоню.
Она стоит на крыльце и машет, пока мы не сворачиваем за угол.
***
Настя просыпается, когда мы почти дома.
— Мам, — говорит она сонно.
Каждый раз, когда она так говорит, у меня что-то сжимается в груди. Семь лет — а всё ещё.
— Что?
— Бабушка меня обняла.
— Да.
— По-настоящему.
— Да.
Она молчит. Потом:
— Значит, теперь всё?
— Что — всё?
— Теперь я настоящая внучка?
Я останавливаю машину. Поворачиваюсь к ней.
— Ты всегда была настоящая. С первого дня.
— Но она не...
— Она боялась. Взрослые тоже боятся.
Настя думает. Теребит край рукава — старая привычка.
— Я тоже боялась, — говорит она наконец. — Что вы меня вернёте.
— Никогда.
— Теперь знаю.
Она улыбается. Сонная, тихая улыбка.
Мы едем домой. За окном — фонари, мокрый асфальт, чей-то пёс на поводке.
Впереди — обычный вечер. Ужин, уроки, телевизор.
И следующие выходные — у бабушки.
Настя засыпает снова, прижимая к себе пустой пакет от подарков.
Я веду машину и думаю о том, что семья — это не кровь.
Это красные варежки, связанные тайком.
Это открытка с неровным домом и надписью «Бабушке».
Это слово «наша», которое стоило семи лет.
И это — тоже семья.
Теперь — настоящая.