Елена Шварц родилась 17 мая 1948 года в Ленинграде и почти не покидала город надолго: ее поэзия росла из петербургского воздуха — сырого, каменного, театрального, с памятью, которая постоянно проступает сквозь настоящее. Ее домашняя среда была напрямую связана с театром: мать, Дина Шварц, заведовала литературной частью БДТ.
Театр здесь — не просто семейная профессия, а способ мыслить: слово должно действовать, интонация должна поворачивать смысл, а реальность — быть подвижной, почти «игровой». В семейной истории было и другое измерение — опыт репрессий: дед Морис Шварц был расстрелян в 1937 году, бабушка также прошла через репрессии.
Отец, по семейным свидетельствам, в жизни поэтессы почти отсутствовал: она говорила, что никогда его не видела. Этот сплав — театральность и травматическая память — заметен в ее стихах как постоянное чувство предела: будто любая бытовая сцена может открыть дверь в нечто гораздо более темное или, наоборот, ослепительное.
Шварц недолго училась на филологическом факультете ЛГУ, но закрепилась в театроведении: в 1971 году окончила заочное отделение театроведческого факультета ЛГИТМиК. Жила переводами пьес и работой вокруг театрального слова — ремесло, которое дисциплинирует и слух, и чувство ритма.
Стихи без печати: самиздат и поздняя «официальность» Ее взрослая поэтическая жизнь началась в эпоху, когда многим сильным авторам не оставляли легальных путей к читателю. С конца 1960-х стихи Шварц ходили в самиздате; она была заметной фигурой ленинградской неофициальной культуры и активно участвовала в жизни Клуба-81 — пространства, где «вторая», неподцензурная литература пыталась существовать хотя бы полуофициально.
В 1985 году в США вышла ее первая книга «Танцующий Давид». А в СССР крупная официальная публикация пришла уже на переломе эпохи: сборник «Стороны света» вышел в Ленинграде в 1989.
К этому времени у Шварц уже была прочная репутация «своего» поэта в городе и в среде — репутация, построенная не рекламой, а внутренним авторитетом текста. Дальше началась вторая жизнь — жизнь признания: премии, новые книги, выход к широкой аудитории.
Но даже когда ее стали награждать и издавать, она не выглядела «участницей литературного процесса» в привычном смысле. Скорее — отдельным миром, который существует по своим законам.
Петербург как вертеп и как миф Если искать центр тяжести ее поэзии, то им окажется город. Петербург у Шварц — не открытка и не декорация, а живое существо, часто тревожное.
В нем есть вода и камень, имперская геометрия и коммунальная теснота, библиотечная пыль и дворовая тьма. И главное — ощущение, что прошлое здесь не «было», а продолжается: оно может выступить из стены, из лестницы, из ветра, из внезапного света.
В таком городе легко поверить, что граница между жизнью и смертью тонка, а реальность не обязана быть «одной-единственной». Эта петербургская настройка рождает у Шварц особую оптику: она пишет не «про город», а из города — так, будто сама речь заражена его сыростью, его сквозняком, его историческим эхом.
Поэтому ее стихи часто воспринимаются как хроника не событий, а состояний — тех, что возникают на стыке быта, памяти и видения. Метаморфозы и полиметрия: как устроен ее стих Внутри ее поэтики постоянно работает механизм превращений.
Это один из ключевых принципов: образ не «фиксируется», а меняет форму; мысль не «разворачивается плавно», а делает резкие повороты, как на сцене при смене света. Эта динамика поддерживается ритмом: у Шварц часто меняется метр, стих «дышит» по-разному в пределах одного текста, и за счет этого возникает ощущение свободы — не разрушительной, а музыкальной.
Есть точная формула, которой она сама описывала этот вкус к пограничью: «Мое предпочтение — грань между гармонией и додекафонией». В этой фразе слышно многое: и тяга к стройности, и готовность ломать привычную мелодику, и привычка жить на границе — между упорядоченным и «дико звучащим».
Отсюда — редкое сочетание: поэзия может казаться одновременно детски непосредственной и очень взрослой по точности. В ней уживаются простые рифмы и сложная внутренняя архитектура; подростковая чувствительность и жесткая интеллектуальная дисциплина; пафос и спасительная самоирония.
Вертикаль: религиозное чувство без «учебника веры» Важная особенность Шварц — напряженное религиозное чувство. Это не «иллюстрация догм» и не декоративные цитаты из традиции, а личная вертикаль, которая держит весь мир стихотворения.
В ее текстах много сакрального — но оно не превращается в церковную риторику: рядом с христианскими образами и молитвенной интонацией могут возникать мотивы других традиций, фольклор, городской миф, гротеск. Эта свобода не отменяет серьезности: вера здесь переживается как опыт, а не как позиция.
Зимой 2001–2002 года Шварц жила в Риме по приглашению фонда Бродского, на вилле Медичи. А затем случился пожар в квартире — событие, которое резко изменило ее бытовую жизнь и ударило по ее личному архиву.
После пожара она была вынуждена перебраться в Дом писателей в Комарове. Шварц вела дневники почти всю жизнь, но в 2002 году большая их часть сгорела.
Уцелели записи последних восьми лет и подростковые дневники (1957–1964) — странная симметрия, из-за которой читатель видит «начало» и «конец», а середина биографии проступает главным образом через стихи. Елена Шварц умерла 11 марта 2010 после онкологического заболевания.
Отпевание прошло в Троицком соборе Санкт-Петербурга, похоронена она на Волковском кладбище. Сегодня ее читают не только как «поэта андеграунда» и не только как важную фигуру ленинградской культуры 1970–1980-х.
Ее тексты держатся на редком балансе: максимальная внутренняя высота — и одновременно открытость читателю; мощная метафизика — и очень конкретный городской материал; театральность — и предельная серьезность переживания. В этом и есть ее устойчивость: Шварц не устаревает, потому что пишет не о моде и не о «повестке», а о том, как устроен человек, когда он остается один на один с городом, памятью и Богом.
ПЕТЕРБУРГСКИЕ СПЛЕТНИ И Казанский собор на коленях Обнимает прохожих и душит 1. В дыме адской папиросы В блеске облаков белесых Стоял корабль — такой курносый Вокруг шептали — Оттого, Что сын он Павла самого, Внебрачный и такой похожий, Но от кого же, от кого же?
Как он родился! Как вопил!
Как мачтами он жалко шевелил И только горькой невской Одной воды просил. Ах мне бы хоть заплатой На парусе уплыть, А зебра вся в тельняшке Стояла б на корме, Ах по воде, воде зеленой Оставить здесь дома прекрасны — Предмет любви неразделенной, Как им не стыдно, Боже мой, Бесстыжей этой мостовой Влезать в любой открытый глаз И быть одной — для всех, для нас.
Там где Нева и там где Невка, Которая как уличная девка — С любым прохожим. А может быть им всем понятно — Любовь должна быть безответна — Неутомима все равно.
Краше елки новогодней Там стоит престол господний, На лице же у Творца Ужас близкого конца. Прикрой, укрой водой зеленой Предмет любви неразделенной.
2. Г.
С. Семенову Слаще облак райских Мне приснится вдруг И немецкий и китайский Деревянный Петербург.
В трактире длинный и спесивый Трубку курит и молчит В стекло спеленутое пиво Пред ним младенчески шипит. Бормочет он как в полусне: “Два города есть в сей стране — Один город на блинах, Другой город на плотах, Один — псих, другой — дурак, Лучше, право, жить в деревне”.
3. О жажде О как мучит алкоголика Жажда страшная под утро.
Хоть воды, раз нету водки — Шепчет глухо он в тоске. Но соленая селедка Ползет по высохшей реке.
Вообще-то жажда столь сильна бывает, Что ход истории переменяет. Утлегарь и бомбрам стеньга Не увидят воду вновь, До песка всю хлещет Стенька Волгу будто это кровь.
Зеленый Петр появился И в страшной жажде нем и дик Шлагбаумом переломился Губами к Балтике приник. О как надо человеку, Чтоб пускай не за окном, Но хотя б за ближним домом Мир кончался водоемом!!
4. Окно в Европу Растворилось — Открытой раной Оно дымилось.
Усталый царь привстал со стула, Поддернув англицки штаны, Балтийским холодком тянуло В тепло распаренной страны. В духоту кабаков грязных, Нет, не всех еще бритвой исцарапал, Потому во взвизге-грязных-зных Как жмых спадает на пол.
И теперь пахнет водкой, Тепло как во рту У царя, наводящего страх, Наш корабль в парусах Раскачался — то вверх, то в саду, то в порту На мужицких скрипучих костях. 5.
Ломтем разваренного мяса На блюде оловянных вод — Кронштадт дымится. Из бывших мокрая столица Сухую корочку жует.
Там — всего, всего довольно — Девок, дворников, рабочих И убийцы, и врачи, Все включая и диспетчера — Все в одной рубахе вечера. И у каждого свои Смертны очи, руци, нози, И над всем игла уходит Ввысь как вопли на морозе.
68 НОВОСТИ ДНЯ На Спасской полночь бьет, В России день прошел, Одеяло до Урала снег связал, В Хабаровске уже опохмелились, Сергей Владимыч фугу написал, И заявленье подал Пейсюкович И внуки его будут Пэсико́ — Роже и Шарль, премилые французы, Им кровь пророков будет не в обузу И в галльской растворится так легко. Завод резиновых изделий В долине круглой потонувший План выполнил, трубой вздохнувший Спокойно отдался метели.
Мильоны пульсов, слившись в гул, Согласно эти сутки отсчитали, На новые пошли, и кто уснул, А те — еще мильон зачали... А разговоры—выставки, весна Пятьсот самоубийц уплыли в небо, Зубок прорезался, болит, болит десна, По булочным поля развозят хлеба.
Что ж? Дальше жить земле терпенья хватит и солнце ненамного охладело, Сапог примерил свеженький солдатик — Пусть жмет — служи, а мне так надоело В мильярде моих клеток, в их песке Служить тому, сему в тоске.
Мы мира кубики, частицы, и нами снится то, что снится. Не ведая мы источаем опись событий, дат и прочих пустяков, Но выжмут спирт из муравьев.
Цап — рацию из облака украдкой И шифром передам, настроясь на волну: Россия крещена, я занозила пятку И Атлантида канула ко дну. 76 НЕУГОМОННЫЙ ИСТУКАН Был ли когда столь уныл Петрополь?
Тополь серой шерстью исходит, Падают дети в него, играя, Как в холмы невесомые Рая. В час, когда сумерки из-под земли сочатся, Или мы сами — будто орех чернильный — Растворяясь, ночь порождаем, В час — как на мост далекий высокий Ниткой янтарной скользнет трамвай, Воздух пронзая в кровоподтеках, Коим одет ты, мой мертвый рай, В этот час, усыпив охрану, Я пробираюсь сквозь темные залы, В круглую комнату, в кокон без окон, Где мерцает лицо малярийное детское Истукана, одетого в платье немецкое.
Дергается Восковая Персона, С трона не встав и грудь растворяя: — Нож возьми и достань скорее Жизнь мою — как в яйце Кощея Тлеет она, душит и спать мешает — Здесь она, где кончается шея. Тусклое, влажное — будто дракона Выводок в нем — я его достану, Но посмею ли разбить о стену?
Закаменевшее треснет крест-накрест, Может, в нем задремал Антихрист, Брызнет адское пламя? — Разбей, я успокоюсь скоро, Вы по кусочкам этот город В Эдем снесете на спине, Он поплывет в высоком море — Небесный Петербург теней.
Но он и так наполовину Уже не здесь, уже он там, И этот — вянет, сохнет, стынет, А тот — плывет по облакам. Я тогда яйцо это в стену бросала — Поутру поезда не нашли вокзала И рельсы в тумане кончились вдруг, Где цвел и мерз Петербург.
Мы из деревьев стали уголь И отразили мы земли промерзший угол. И бестелесных он заставит нас ишачить, Как прежде муравьев-крестьян, Рыть облака и небеса иначить, Как шведов ангелов куда-то прогонять Как от Полтавы — от Венеры, Зане они не нашей веры, И корабли снастить и танцевать.
Что ж! Мостили небесные топи, Мостик строили в седой океан, Чтоб унес он свой город в пропасть, Завернувши в зеленый кафтан.
окт. 80 Рождество 1985 года 1 Канула звезда во тьму, Будто бы под землю убежала, И в улыбке мира, в глуби губ Черная чемчужина дрожала.
О праздник яснозолотой, Весь в шепотах и сине-красный, Как взмах крыла птицы прекрасной, Летящей сжечься из-за гор В огня кровавые объятья. О, ты страшней распятья!
Как льву войти в песчинку? И тигру ли в мышонка Крутнуться с криком: оп-ля!
Или грозе вместиться, И с молнией и с блеском, В скользящую под глазом Болотистую каплю? И Богу это страшно, И человеку странно, Звенят колокола, И под землей во мраке, В том беспросветном мраке Свеча себя зажгла.
Овца запела, волхв сказал Ни для себя, ни для кого: «О, если б в сердце у меня Ты совершилось, Рождество!» Он из кармана вынул дар — Орешек красный, золотой, Отколупнул и надломал — Горел огарок там простой. Он в уголь, тлеющий в углу, Вдруг бросил ладан, соли красной, И место страшное сие Дохнуло сладостью ужасной.
2 Едва с автобуса сошла, Колокола уже гудели — Как будто воздух городской Взлетел на длинные качели. И в церковь все, теснясь, дымя, — Старухи, тертые как мусор, Или красавцы темно-русы, Все это — мой народ и я.
Все что-то шепчут тихо, свечи Передавая безотказно Нагие, липнущие к пальцам: К Скоропослушнице, на Праздник. Когда священник помазает — Глубокий обморок мгновенный, Елей На переносицу стекает.
Как будто смотрит Бог в трубу (Когда проводит кисть по лбу) По очереди на толпу. Я прочертила воздух мерзлый, Покров приотворился звездный, И я смотрю с конца другого В Твою трубу — И вижу дым, потом огни.
О, не суди меня сурово — Я только звук и крошка слова, Я только кровь, как все они. Взлетает церковь к небесам, В ней кровь гранатовая наша.
Зачем спеклась, зачем дымит В снегах оставленная чаша? *** Не переставай меня творить, На гончарном круге закружи, Я цветней и юрче становлюсь, Чем сильней сжимает горло Жизнь.
Меня не уставай менять, Не то сомнусь я смертью в ком, А если дунешь в сердце мне — Я радужным взойду стеклом И в сени вышние Твои Ворвусь кружащимся волчком. Пускай творится этот мир, Хоть и в субботу, на прощанье, Встречь вдохновенью Твоему — Опять в деревьях клокотанье.
1996