Бабушка Катерина перекрестила внучку в дверях трижды, глаза её были мокрыми от слёз, но губы поджаты в тонкую ниточку упрямства.
– Вали, вали, умная. В глухомань свою. Там тебя волки съедят, а я даже не узнаю. Городская девочка, институт закончила – и на край света. Безумие.
Марина прижала к груди потрёпанную сумку с самыми необходимыми вещами. Остальное отправила багажом в это захолустье с красивым названием Сосновый Угол.
– Баб, ну хватит. Меня ждут. Там люди, им врач нужен. Фельдшерско-акушерский пункт один на три деревни. Представляешь?
– Представляю. Представляю стариков, которые кроме водки и аспирина ничего не признают. И представлю, как моя внученька, которая от уколов в обморок падала в школе, теперь будет эти уколы делать. Не поедешь ты.
Но Марина поехала. Уверенная, окрылённая, с дипломом, пахнущим свежей типографской краской, и с романтическими представлениями о том, как она будет спасать мир, или хотя бы Сосновый Угол. Бабушка, прошедшая войну медсестрой, смотрела на неё с горькой мудростью, но слова свои приберегла. Только сунула в карман Марининой куртки маленькую иконку Казанской Божьей Матери, завёрнутую в чистый платочек.
Дорога заняла два дня: поезд, потом автобус, потом попутная грузовая «ГАЗель» с картошкой, и наконец – на телеге, запряжённой усталой лошадью по кличке Буян, которую вёл сам староста деревни, дядя Миша. Он был немногословен.
– ФАП твой там, на пригорке. Ключ под крыльцом. Печку протопи, за ночь выстыло. Завтра начнёшь. Народ уже ждёт.
ФАП оказался бревенчатым домиком с облупившейся голубой краской. Внутри пахло лекарствами, пылью и холодом. Одна комната – приёмная с письменным столом и сейфом для лекарств, вторая – крошечная процедурная, третья – её жилое помещение с железной кроватью и печкой. Марина распаковала вещи, растопила печь, съела припасённое бабушкой яблоко и легла спать под непривычную, оглушающую тишину, нарушаемую лишь треском поленьев да далёким воем волков. Бабушкины слова отозвались в памяти эхом. Она натянула одеяло на голову.
Утро началось с того, что она не смогла растопить печь снова. Дым повалил в комнату, Марина выскочила на крыльцо, кашляя. Мимо шла старушка с ведром.
– Молодая, ты платок на трубу забыла надеть. Без заслонки всё тепло наружу уходит. – И показала на железный колпак на трубе соседнего дома. Марина покраснела от досады. Первый урок.
Она привела в порядок кабинет, разложила инструменты, приготовила бланки. Ждала. К полудню никто не пришёл. К трём – тоже. Она уже начала думать, что бабушка была права и её услуги никому не нужны, когда дверь скрипнула.
Вошел первый пациент.
Это был мужчина. Лет пятидесяти, но выглядел на все семьдесят. Лицо землистое, обветренное, с глубокими морщинами, словно прорезанными ножом. Одетая в промасленную телогрейку фигура казалась огромной в крошечном кабинете. Он стоял на пороге, не решаясь войти дальше, и его взгляд, тяжёлый, как свинец, скользнул по Марине с головы до ног. В этом взгляде не было ни надежды, ни доверия. Была настороженность, усталость и какая-то животная покорность судьбе.
– Здравствуйте, – голос у Марины дрогнул. Она выпрямилась. – Проходите, пожалуйста.
Он шагнул вперёд, неловко снял шапку, смял её в руках. Запахло потом, дегтем, чем-то кислым и больным.
– Михалыч меня. С лесной заимки.
– Садитесь. Что вас беспокоит?
Он сел на краешек стула, скривившись. Помолчал, собираясь с мыслями.
– Нога… – коротко бросил он и потянул за штанину.
Марина замерла. То, что она увидела, вытеснило из головы все учебники, все лекции, все отточенные на манекенах приёмы. Его левая нога, от колена до щиколотки, была ужасна. Гнойная, воспалённая рана, изъеденная некрозом, с синюшными краями и желтоватыми подтёками. Запах стал резче, сладковато-гнилостным. У Марины похолодели пальцы, в глазах поплыли круги. Тот самый обморок, о котором говорила бабушка, подступал к горлу кислым комом.
«Нет. Только не сейчас. Ты же фельдшер», – яростно прошипела она сама себе в голове.
– Давно? – спросила она, и её голос прозвучал неестественно громко.
– Месяц, может, больше. Спиртом поливал, мазью ихтиоловой. Не помогает.
«Месяц! Спиртом!» Марина мысленно завыла. Это была газовая гангрена или что-то очень близкое. Сепсис. Ампутация. Смерть. Картинки мелькали, как в калейдоскопе.
– Вам срочно в райцентр, в больницу! Сейчас же! – выпалила она.
Михалыч посмотрел на неё с тупой безнадёжностью.
– На чём? Автобус раз в неделю, в среду. Сегодня пятница. Лошадь хромает. Дойти не дойду. Да и кто там меня, старого пня, возьмётся резать… Я так думал, может, укол какой, обезболивающее… чтоб хоть поспать.
Он говорил тихо, без надрыва, констатируя факт. И в этой покорности была такая бездна отчаяния, что страх Марины вдруг отступил, сменившись жгучим стыдом. Он пришёл к ней за помощью. Последней надеждой. А она предлагает ему уехать туда, куда он не может добраться.
Бабушкин голос снова зазвучал в памяти, но теперь это были не упрёки, а сухие, чёткие инструкции из её давних рассказов про полевой госпиталь: «Гной надо выпускать. Рана должна дышать. Чистота – всё. Руки, инструмент, бинты. И не бойся смотреть. Страх глаза застилает, а видеть надо».
Марина вдохнула поглубже.
– Хорошо. Будем лечить здесь. Но сразу предупреждаю: будет очень больно. Анестезию я сделать не могу, не имею права, да и нечем.
Михалыч кивнул. – Не впервой.
Она вышла в процедурную, оперлась о столик дрожащими руками. «Господи, дай сил. Дай не навредить». Вспомнила иконку в кармане. Достала, положила на полку, рядом со спиртом. Потом стала готовить: кипятила инструменты, стерилизовала перевязочный материал, готовила растворы. Действия механические, выверенные, успокаивали.
Когда она вернулась, Михалыч уже лежал на кушетке, подложив под ногу клеёнку. Глаза его были закрыты.
– Начинаем, – сказала Марина.
Она обработала кожу вокруг раны, взяла скальпель. Рука не дрогнула. Первый разрез – и густой, зловонный гной хлынул наружу. Михалыч стиснул зубы, раздался сдавленный стон. Марина работала, отсекая омертвевшие ткани, промывая полость хлоргексидином. Она не смотрела на его лицо, сосредоточившись только на ране. На том, что должна сделать. Мир сузился до этого куска воспалённой плоти, до блеска инструмента в её руках, до собственного прерывистого дыхания.
Бабушка была права. Она, городская девочка, падала в обморок от вида крови в школьном медкабинете. Но сейчас не было ни дурноты, ни паники. Была только ясная, холодная решимость. И странное, почти мистическое чувство, будто чьи-то твёрдые, тёплые руки лежат поверх её рук, направляя движения.
Процедура длилась больше часа. Когда она наложила последнюю, пропитанную мазью повязку и выпрямилась, её халат был мокрым от пояса, спина затекла. Михалыч лежал бледный, но сознание его было ясным.
– Спасибо, фельдшериха, – прошептал он хрипло. – Легчает. Дышать стало.
– Вам теперь каждый день перевязки. И антибиотики колоть. Придёте завтра?
– Приду. Как же, обязательно.
Он ушёл, опираясь на палку, но уже не так, как пришёл – согбенно, а чуть прямее. Марина вышла на крыльцо, вдыхая холодный воздух полной грудью. Солнце клонилось к закату, окрашивая сосны в багрянец. Где-то далеко каркала ворона.
В этот момент она всё поняла. Она не спасла мир. Она, возможно, даже не спасла Михалыча – борьба только началась, и сепсис мог забрать его в любую минуту. Но она сделала то, что могла. Она встретила его боль лицом к лицу и не отвернулась. Не послала туда, где ему не бывать. Она приняла его здесь и сейчас, в этом крошечном ФАПе на краю земли, куда её так не хотела отпускать бабушка.
И бабушка, в своей бесконечной мудрости, была одновременно и права, и не права. Права, предупреждая о трудностях, о боли, о страхе. Не права, думая, что внучка не справится. Она дала Марине всё, что было нужно: не только страхи, но и ту скрытую, непоказную силу, которую Марина до этого дня в себе не знала. Та сила передалась с иконкой, с генами, с памятью о тех, кто выживал в окопах, делая перевязки под обстрелом.
На следующий день пришли другие. Старушка с давлением, ребёнок с температурой, мужчина с радикулитом. Смотрели уже по-другому – с любопытством, с проблеском доверия. Новость в деревне разнеслась мгновенно: «Новая фельдшериха Михалычу ногу отрезала, а он своё̀ лыко вставляет, на работу собрался».
Михалыч приходил каждый день. Рана потихоньку очищалась, появились грануляции, признаки жизни. Он молча терпел болезненные перевязки, а однажды принёс ей банку мёда в подарочной, заляпанной воском стеклянной банке.
– Свои пчёлы. На, укрепляйся. Ты худющая.
Марина взяла. И расплакалась в тот вечер. Не от страха или жалости к себе. А от пронзительного, щемящего чувства связи. С этим местом. С этими людьми. С этой трудной, необходимой работой.
Она позвонила бабушке только через неделю.
– Баб, я… всё в порядке. Работаю. Пациенты есть.
Бабушка помолчала в трубку. Потом спросила, не делая акцентов, ровным голосом:
– Ручки не трясутся? Когда кровь видишь?
Марина посмотрела на свои руки. На те самые руки, что держали скальпель, вскрывая гнойник.
– Нет, бабушка. Не трясутся.
И снова пауза. Потом тихий, сдавленный вздох облегчения и гордости, который Марина услышала даже за сотни километров.
– Ну, слава Богу. Значит, всё как надо. Работай, внучка. И подушку под голову не клади, пока печную заслонку не проверишь.
– Проверю, бабушка. Обязательно.
Она положила трубку, глядя в тёмное окно, в котором отражалась её собственная тень – тень фельдшера из Соснового Угла. Первый пациент вошёл в её дверь не как абстрактный больной из учебника, а как судьба. Как испытание. Как суровая, но честная плата за право быть здесь и называть себя тем, кем она стала.
И она поняла самую главную житейскую мудрость, которую не напишешь в дипломе: иногда, чтобы по-настоящему услышать старших, нужно сначала осмелиться их ослушаться. А потом – встретить свой страх лицом к лицу в лице первого, самого трудного пациента. И победить. Не его. А свой собственный.