Найти в Дзене

Ты забрала у меня сына. Свекровь обвинила меня в краже денег, чтобы скрыть свою главную боль

Свекровь назвала меня воровкой при моей дочери. При Настеньке, которой тридцать два года, которая сама уже мать, которая приехала к нам на выходные с внучкой Полиной.
Вот так просто — за обедом, между борщом и компотом.
— А ты знаешь, Настюш, — сказала Евдокия Петровна, промокая губы салфеткой, — мать твоя Серёжину заначку нашла. Ту, что на рыбалку откладывал. Три тысячи. И молчит, как

Свекровь назвала меня воровкой при моей дочери. При Настеньке, которой тридцать два года, которая сама уже мать, которая приехала к нам на выходные с внучкой Полиной.

Вот так просто — за обедом, между борщом и компотом.

— А ты знаешь, Настюш, — сказала Евдокия Петровна, промокая губы салфеткой, — мать твоя Серёжину заначку нашла. Ту, что на рыбалку откладывал. Три тысячи. И молчит, как партизанка.

Настя замерла с ложкой. Полинка, слава богу, ковыряла котлету и не слушала. А я почувствовала, как у меня холодеют пальцы.

Никакой заначки не было. Серёжа вообще не рыбачит — у него колени больные, какая рыбалка. Но это неважно. Важно то, как Настя посмотрела на меня — всего секунду, но я увидела: она поверила. На одну секунду — поверила своей бабке, а не мне.

И вот тут что-то во мне лопнуло. Не сразу — я досидела обед, убрала посуду, проводила Настю с Полинкой до машины. А потом вернулась на кухню, где Евдокия Петровна мыла свою чашку (только свою, всегда только свою), и сказала:

— Вы зачем это сделали?

Она обернулась — удивлённо, даже как-то невинно:

— Что сделала, Валюш?

— Про заначку. Про воровство. При Насте. Зачем?

Она пожала плечами:

— Так все ж говорят...

— Кто говорит?

Молчание.

— Евдокия Петровна, — я старалась держать голос ровным, хотя внутри всё дрожало, — я с вашим сыном живу двадцать восемь лет. Двадцать восемь. Подняла двоих детей — вашу кровь, между прочим. Ни разу, слышите, ни разу я не взяла чужой копейки. А вы при моей дочери назвали меня воровкой. И я хочу понять — зачем.

Она поставила чашку. Медленно вытерла руки полотенцем. И сказала то, чего я не ожидала:

— А ты чего хотела? Чтобы я молчала, как ты? Тридцать лет молчать — это ты умеешь. А я не умею.

И вышла.

Знаете, как это началось?

Я помню тот вечер до мельчайших деталей — хотя прошло почти три десятка лет. Мы с Серёжей только расписались, приехали к его родителям на чай. Я в новом платье — синем, с белым воротничком. Туфли на каблуках, потому что хотела казаться выше — я всегда стеснялась своего роста.

Евдокия Петровна открыла дверь, оглядела меня с ног до головы и сказала:

— Серёж, а она у тебя всегда такая наряженная? Или только когда в гости?

Серёжа сжал мою ладонь под столом. Я улыбалась — старательно, до боли в скулах.

Тогда я решила: она просто волнуется, привыкнет. Все свекрови такие поначалу. Надо потерпеть.

Терпела год. Потом два. Потом пять. Потом сбилась со счёта.

Она не была злой — нет. Евдокия Петровна никогда не кричала, не швыряла тарелки, не устраивала скандалов. Она делала хуже: она разговаривала с соседками.

Каждый вечер — лавочка у подъезда. Зинаида Ивановна, Мария Аркадьевна, Тамара Фёдоровна. Четыре женщины, четыре чашки семечек, четыре часа пересудов.

И моя жизнь — главная тема.

Я узнавала о себе удивительные вещи. Что я заставляю Серёжу работать в две смены, а сама сижу дома и «красоту навожу». Что я плохо готовлю, и он ходит обедать к матери тайком (неправда — просто заходил проведать). Что я не пускаю его на рыбалку с друзьями (какая рыбалка с больными коленями?). Что я трачу деньги на «городские глупости» — это когда купила зимние сапоги после пяти лет в старых.

Откуда я узнавала? Соседки передавали. Кто-то с сочувствием, кто-то с плохо скрытым удовольствием. Зинаида Ивановна любила подойти на рынке и шепнуть:

— Валя, ты там держись. Евдокия Петровна опять рассказывала, что Серёжа твой похудел — мол, голодом моришь.

Серёжа не худел. Он вообще за эти годы набрал пятнадцать килограммов — я-то знаю, я ему рубашки покупаю.

Но разве это кого-то волновало?

Серёжа знал. Не мог не знать — городок маленький, слухи летят быстрее ветра.

Но он молчал. Двадцать восемь лет молчал. Когда я заводила разговор — отмахивался:

— Валюш, ну мама есть мама. Старый человек, что с неё взять. Перетерпи.

Перетерпи. Его любимое слово.

Я терпела. Я научилась не слышать шёпот за спиной. Научилась улыбаться Евдокии Петровне, когда она приходила к нам «помочь» — и переставляла всё на кухне по-своему. Научилась делать вид, что не замечаю, как она разглядывает мои покупки, когда думает, что я не вижу.

Но про воровство при Насте — это был перебор. Это была черта.

В ту ночь я не спала. Лежала, смотрела в потолок. Серёжа рядом похрапывал — он умеет засыпать при любых обстоятельствах, и я всегда этому завидовала.

В три часа встала, вышла на кухню. Налила воды, села у окна. За стеклом — октябрьская темнота, только фонарь на углу и мокрый блеск асфальта.

И тут услышала шаги.

Евдокия Петровна вышла из своей комнаты — она живёт с нами уже семь лет, с тех пор как умер свёкор. Стояла в дверном проёме в своём байковом халате, смотрела на меня.

— Не спится? — спросила.

— Не спится.

Она помолчала. Потом вдруг — совершенно неожиданно — села напротив меня. Тяжело, со вздохом — колени у неё тоже болят, как у Серёжи.

— Ты обиделась, — это был не вопрос.

— Да.

— На что?

Я посмотрела на неё — и вдруг поняла, что она правда не понимает. Искренне не понимает.

— Евдокия Петровна, — сказала я, — вы назвали меня воровкой. При моей дочери.

— Я не называла.

— Вы сказали, что я нашла Серёжину заначку и забрала. Это что, по-вашему?

Она нахмурилась:

— Так я же не со зла. Просто к слову пришлось...

— К какому слову? — я уже не могла сдерживаться. — Какой слово может прийтись к тому, чтобы очернить меня перед моим ребёнком? Двадцать восемь лет, Евдокия Петровна. Двадцать восемь лет я слушаю от соседок, что вы про меня рассказываете. Что я плохо готовлю. Что я транжира. Что Серёжа со мной несчастлив. Двадцать восемь лет — и ни слова правды. Почему?

Молчание. Долгое, вязкое. Только часы тикают на стене — те самые, что ещё свёкор повесил, с кукушкой, которая давно сломалась.

И тут она сказала:

— Потому что ты его забрала.

Я не поняла:

— Что?

— Серёжу. Ты его забрала. Он был мой — а стал твой. И я... — она запнулась, — я не знала, куда себя деть.

Мы просидели на той кухне до рассвета.

Евдокия Петровна рассказывала. Я слушала — впервые за все эти годы.

Она рассказала, как растила Серёжу одна — муж её, Пётр Васильевич, работал на вахтах по полгода, приезжал только в отпуск. Как боялась за сына, когда он болел. Как шила ему костюмы из своих старых платьев, потому что денег не хватало. Как мечтала, что он вырастет, выучится — и останется с ней. Будет рядом. Всегда.

— А потом появилась ты, — сказала она. — Красивая, молодая. Синее платье, каблуки. Он на тебя смотрел — так на меня никогда не смотрел. И я поняла: всё, потеряла.

— Вы не потеряли его, — возразила я. — Он ваш сын. Был и остаётся.

— Ты не понимаешь. — Она покачала головой. — Когда женщина одна... когда всё держится на одном человеке... а потом этот человек уходит к другой женщине... Это как руку отрезали. Болит. Постоянно. А я не знала, как унять — вот и болтала. Чтобы хоть кто-то слушал.

— Соседки слушали.

— Соседки слушали, — кивнула она. — Хоть они. Хоть кто-то. Знаешь, Валюш, как страшно — когда тебя никто не слышит?

И тут я замерла.

Потому что — да. Я знала. Двадцать восемь лет я молчала, терпела, не говорила ни слова — и меня никто не слышал. Серёжа отмахивался. Соседки сочувствовали, но шёпотом. Дети выросли и уехали. Я была одна — в полном доме людей.

Как и она.

Утром спустился Серёжа. Заспанный, в растянутой майке, с помятым лицом. Увидел нас с матерью за столом — остановился, как вкопанный.

— Вы чего это?

— Разговариваем, — сказала я.

— С ночи?

— С ночи.

Он постоял, переваривая. Потом сел рядом, почесал щетину.

— И чего... надумали?

Я посмотрела на Евдокию Петровну. Она смотрела на меня.

— Серёж, — сказала я, — нам надо поговорить. Всем троим. По-настоящему.

Он напрягся:

— Валь, может, не надо? Ну чего старое ворошить...

— Надо.

И тогда Евдокия Петровна вдруг положила руку на стол — ладонью вверх, как будто просила чего-то.

— Сынок, — сказала она, — я виновата перед Валей. Много лет виновата. Наговорила про неё такого... сама уже не помню всего. Но помню, что — было. И мне стыдно.

Серёжа смотрел на неё — и молчал. Он никогда не видел мать такой: маленькой, сгорбленной, с дрожащими губами.

— Я не знала, как с этим жить, — продолжала она. — Что ты вырос, что ушёл... Я тебя одна подняла, без отца. И думала — хоть на старости лет рядом будешь. А ты — к ней.

— Мам, — Серёжа потёр лицо, — ну я же никуда не делся. Вот он я. Тут живу, с тобой живу. Семь лет как.

— Живёшь. Но не со мной. С ней.

Это прозвучало так просто — и так страшно. Мы все замерли.

— Да при чём тут «с ней»? — Серёжа начал злиться. — Она моя жена! Двадцать восемь лет жена! А ты — мать. Что вы никак поделить не можете?

— Тебя, — сказала я.

Он замолчал.

— Мы тебя не можем поделить, Серёж. Двадцать восемь лет. Твоя мать меня ненавидит — потому что я тебя «забрала». Я терплю и молчу — потому что не хочу тебя расстраивать. А ты — между нами. И делаешь вид, что ничего не замечаешь.

— Я не делаю вид...

— Делаешь. — Это уже Евдокия Петровна. — Всегда делал. Чуть что — «мама есть мама, перетерпи». А я эти слова слышу — и думаю: значит, Валю он любит, раз защищает. Значит, меня — нет.

— Да я вас обеих люблю!

— Тогда почему ты ни разу — ни разу за все годы — не сказал мне: «Мам, хватит. Прекрати сплетничать про Валю»? — спросила я. — Ни разу, Серёж. А ведь ты знал.

Он опустил голову. Долго молчал.

— Я боялся, — наконец сказал он. — Боялся, что вы... что мне придётся выбирать. А я не хотел. Не хочу.

— Никто не просит тебя выбирать, — я взяла его за руку. — Просто... будь с нами честен. Хотя бы иногда.

Мы не стали друзьями. Было бы враньём сказать, что после того утра всё изменилось.

Но кое-что — да.

Евдокия Петровна перестала ходить на лавочку к соседкам. Совсем перестала — говорит, колени болят. Может, и правда колени. А может — ей просто нечего больше рассказывать. Или не хочется.

Серёжа стал... внимательнее, что ли. Иногда садится рядом, когда я мою посуду, и спрашивает: «Как ты, Валюш?» Раньше не спрашивал. Принимал как данность — что я есть, что я справляюсь, что мне ничего не нужно.

А я перестала терпеть.

Не в том смысле, что стала скандалить. Просто — говорю. Если Евдокия Петровна отпускает шпильку про мою готовку — не молчу. Если Серёжа пытается отмахнуться — не позволяю.

— Мне важно, чтобы ты услышал, — говорю. — Выслушай до конца.

Он слушает. Не всегда соглашается — но слушает.

Евдокия Петровна тоже. Иногда кривится, иногда огрызается — привычка за тридцать лет никуда не делась. Но потом, бывает, подходит и говорит:

— Валь, я там сморозила глупость за обедом. Извини.

Она не говорит: «Прости». Говорит: «Извини» — это проще, это не так больно. Я понимаю. Мне шестьдесят два, ей — восемьдесят один. В нашем возрасте менять себя — как сворачивать горы.

Настя приезжала на прошлой неделе. Без Полинки — та на карантине в садике.

Мы сидели втроём: я, она и Евдокия Петровна. Пили чай. Настя рассказывала про работу — она бухгалтер, как я когда-то. Евдокия Петровна слушала, кивала.

А потом вдруг сказала:

— Настюш, я перед тобой извиниться хочу.

Настя подняла глаза — удивлённо.

— Я про маму твою глупости говорила тогда, за обедом. Про деньги. Неправда это была. Выдумала.

Настя молчала. Смотрела то на бабушку, то на меня.

— Я знаю, — наконец сказала она.

— Знаешь?

— Знаю. Я маму тридцать два года знаю, а тебя, бабуль, — и того дольше. — Она улыбнулась. — Я на секунду засомневалась — а потом подумала: да ну бред. Мама никогда чужого не брала. Это не она. А вот ты выдумывать любишь — это да.

Евдокия Петровна хмыкнула:

— Ишь, умная какая.

— В маму.

Они обменялись взглядами — и я вдруг увидела в них что-то общее. Упрямство, что ли. Или эта манера поджимать губы, когда не согласны. Моя дочь, моя свекровь — две упрямые женщины за одним столом.

И я посередине.

Как всегда.

Вчера вечером я сидела на крыльце. Сентябрь выдохся, пришёл октябрь — холодный, сырой, с запахом палой листвы. Берёза у забора — та, что Серёжа посадил в год нашей свадьбы — почти облетела. Стоит голая, тёмная, ждёт зимы.

Вышла Евдокия Петровна. Укуталась в свою рыжую шаль — ту самую, от свёкра осталась — и села рядом.

Молча.

Мы сидели минут десять, не разговаривая. Смотрели, как гаснет свет в соседских окнах. Слушали, как где-то лает собака — Жулька у Тамары Фёдоровны, вечно на кошек кидается.

А потом Евдокия Петровна сказала:

— Холодно.

— Холодно, — согласилась я.

— Пойдём чай пить.

— Пойдём.

Мы встали. Она взялась за перила — колени, опять колени — и я машинально придержала её за локоть. Она не отдёрнула руку. Не сказала «сама справлюсь». Просто оперлась — чуть-чуть, на секунду — и пошла в дом.

Вот так теперь. Не дружба — нет. Не любовь. Даже не примирение — потому что примирение предполагает, что война закончилась. А у нас не война — у нас вооружённое перемирие. Хрупкое, тонкое, с правом на мелкие стычки и обязанностью извиняться потом.

Но знаете что? Мне хватает.

Мне шестьдесят два года. Я двадцать восемь лет терпела и молчала — а теперь не молчу. Я говорю: это меня обижает. Это мне неприятно. Это — неправда.

И меня слышат.

Не всегда понимают. Не всегда соглашаются. Но — слышат.

Это больше, чем у меня было.

Иногда по ночам я думаю: а что, если бы я заговорила раньше? Двадцать лет назад, десять? Сколько времени потеряно на молчание, на терпение, на «перетерпи, само пройдёт»?

Но потом думаю: а смогла бы? Та я, тридцатилетняя, сорокалетняя — смогла бы сказать свекрови: «Хватит»? Смогла бы потребовать от Серёжи, чтобы он выслушал?

Не знаю. Наверное, всему своё время.

Главное — я сделала это сейчас. Не через пять лет. Не на похоронах. Не в предсмертной записке. Сейчас — пока мы все живы, пока ещё можно что-то исправить, пока ещё есть время пить чай на кухне и сидеть на крыльце.

Евдокии Петровне восемьдесят один. Сколько ей осталось — год, пять, десять? Никто не знает. Но я хочу, чтобы эти годы — сколько бы их ни было — прошли не в молчании. Не в обидах, которые копятся, как снег на крыше, пока не рухнут. Не в сплетнях, которые расползаются по городу и отравляют всё вокруг.

Я хочу — чтобы по-честному.

Пусть с огрызками. Пусть с «извини» вместо «прости». Пусть так.

Мне хватит.

Сегодня утром Серёжа принёс мне кофе в постель. Первый раз за двадцать восемь лет.

Я спросила:

— С чего вдруг?

Он пожал плечами:

— Да так. Захотелось.

Я отпила. Кофе был слишком сладкий — он никогда не помнит, сколько сахара. Но я не сказала.

Некоторые вещи можно и перетерпеть.