Найти в Дзене

Ничего я им не отдам, они притворяются. Случайно услышала разговор свекрови и в тот же день решила брать ипотеку

Вилка выскользнула из пальцев и звякнула о плитку раньше, чем я осознала услышанное.
— ...Ничего я им не отдам. Всё тебе будет, Лидочка. Всё, как обещала...
Голос свекрови — мягкий, тёплый, совсем не тот, каким она разговаривала со мной все эти двадцать лет. Я стояла у раковины, спиной к приоткрытой двери в комнату, и боялась пошевелиться. Руки сами вцепились в край столешницы — холодный,

Вилка выскользнула из пальцев и звякнула о плитку раньше, чем я осознала услышанное.

— ...Ничего я им не отдам. Всё тебе будет, Лидочка. Всё, как обещала...

Голос свекрови — мягкий, тёплый, совсем не тот, каким она разговаривала со мной все эти двадцать лет. Я стояла у раковины, спиной к приоткрытой двери в комнату, и боялась пошевелиться. Руки сами вцепились в край столешницы — холодный, облупленный по краям.

— Им не нужна эта квартира — только притворяются. Ты же знаешь, Лидочка, ты одна у меня настоящая...

Любовь Михайловна говорила вполголоса, но в этой хрущёвке стены — бумага. Я слышала каждое слово. Каждое.

Притворяются.

Двадцать лет. Шестьсот сорок три субботы — я считала однажды, от скуки, в очереди к ревматологу. Шестьсот сорок три субботы я приезжала сюда, на Краснопутиловскую, тащила сумки на пятый этаж без лифта, варила ей кашу на воде без соли, потому что давление. Возила по врачам, стояла в очередях за бесплатными рецептами, выбивала направления, ругалась с регистратурой.

Притворялась.

Я осторожно подняла вилку, сполоснула под краном. Руки дрожали так, что пришлось сжать кулаки. В комнате разговор продолжался — свекровь смеялась чему-то, легко, как девчонка. Я никогда не слышала, чтобы она так смеялась при мне.

Кто такая Лидочка — я знала. Дочь двоюродной сестры Любови Михайловны, троюродная племянница. Мы виделись дважды: на похоронах свёкра и на юбилее свекрови семь лет назад. Худая женщина с испуганными глазами, молчаливая, незаметная. Приехала из Пскова на один день, подарила коробку зефира и уехала вечерним поездом.

И вот ей — всё. А нам с Витькой — ничего.

Я вышла в подъезд — покурить. Бросила пятнадцать лет назад, но сейчас бы затянулась. Просто чтобы руки занять.

Лестничная клетка пахла кошками и варёной капустой — вечный запах этого дома. Пятый этаж, три квартиры на площадке. Слева — алкоголик дядя Коля, давно умер, теперь там молодые ребята снимают. Справа — Зинаида Павловна, девяносто два года, её навещает внук по праздникам. А прямо — свекровь. Двухкомнатная, сорок семь метров. Окна во двор, высокие потолки. Для этого района — хорошая квартира, дорогая.

Мы с Виктором снимаем однушку на окраине. Двадцать лет снимаем. Каждый месяц — тридцать пять тысяч хозяйке, плюс коммуналка. Своего жилья нет. Откладывать не получалось: то ремонт у свекрови, то лекарства, то «Витенька, мне нужна новая стиральная машина, старая сломалась». Всегда что-то нужно.

И всегда — «потерпи, Таня, мама старенькая, недолго осталось, квартира всё равно наша будет».

Я опустилась на ступеньку, холодную, щербатую. Достала телефон, набрала Виктора — и сбросила. Что я ему скажу? Что его мать считает нас притворщиками? Что двадцать лет моей жизни — коту под хвост?

Он не поверит. Или поверит — и что тогда?

Его мать — святое. Я это поняла ещё в первый год брака, когда предложила встретить Новый год вдвоём, без родителей. Виктор посмотрел на меня так, будто я предложила ограбить банк.

— Маме семьдесят, — сказал он тогда. — Сколько ей осталось? Потерпи.

Ей было семьдесят. Сейчас — восемьдесят девять. Здоровая, крепкая, ходит сама, голова ясная. Вчера отчитала меня за то, что купила не тот хлеб — «Танька, я же просила бородинский, а ты опять дарницкий притащила!».

Потерпи.

Я сидела на ступеньке и смотрела в зарешёченное окно подъезда. Там, внизу, двор: качели, песочница, лавочки. Всё облезлое, всё старое. Как эта квартира. Как мои надежды.

Вернулась на кухню, когда разговор закончился. Свекровь вышла из комнаты, спрятала телефон в карман халата — того самого, синего в цветочек, который я подарила ей на Восьмое марта. Тапочки — новые, пушистые — Виктор подарил на юбилей. Халат от меня, тапочки от сына, а квартира — Лидочке.

— Танечка, ты чего застыла? — спросила свекровь, садясь за стол. — Чай стынет.

Голос — обычный, суховатый, чуть капризный. Никакого тепла, никакого смеха. Всё это — только для Лидочки.

— Задумалась, — выдавила я.

Хотела спросить в лоб. Прямо сейчас. «Почему Лидочке? За что? Что мы сделали не так?» Но слова застряли где-то между горлом и языком.

— Эклеры будешь? — вместо этого спросила я, потому что должна была что-то сказать.

— Какие эклеры? — свекровь нахмурилась. — Опять сладкое притащила? Я же говорила — сахар высокий.

— Я вчера купила. Лежат в холодильнике.

— Забери домой. Мне нельзя.

Я кивнула. Эклеры — «Шу» из пекарни у метро, сто восемьдесят рублей за штуку. Три штуки. Пятьсот сорок рублей. Для нашего бюджета — не мелочь.

Забери домой.

Я смотрела, как свекровь наливает себе чай — аккуратно, в любимую чашку с розочками, из сервиза, который берегла для гостей. Для меня эти чашки никогда не доставались. Мне — обычная, белая, со щербинкой на ручке. За двадцать лет ничего не изменилось.

— Любовь Михайловна, — начала я, и сама не узнала свой голос, — можно спросить?

Она подняла глаза — быстро, настороженно.

— Спрашивай.

— Лидочка... Как она там, в Пскове?

Пауза. Секунда, две, три. Свекровь поставила чашку — медленно, осторожно.

— Откуда ты...

— Слышала разговор. Случайно.

Молчание. Только холодильник гудел — старый, «Атлант», мы покупали три года назад, когда предыдущий сломался.

— И что слышала? — голос ровный, но костяшки пальцев побелели на чашке.

— Всё.

Свекровь откинулась на спинку стула. Долго смотрела на меня — изучающе, как будто впервые видела. Потом сказала:

— Ну и что теперь?

Не извинения. Не объяснения. «Что теперь?» — как будто я мешаю, как будто это я в чём-то виновата.

— Хочу понять — почему.

Она усмехнулась. Горько, криво.

— А ты не понимаешь?

— Нет.

— Вы с Витькой молодые. Здоровые. У вас работа, руки, ноги, голова. Справитесь. А Лидка... — свекровь замолчала, помассировала виски. — Лидка одна. Совсем одна. Рак был три года назад, еле выкарабкалась. Работу потеряла. Живёт в комнате в коммуналке, соседи — алкаши. Ей пятьдесят шесть, и впереди — ничего.

Я слушала, и злость медленно мешалась с чем-то другим. С чем — не могла понять.

— А мы, значит, притворщики?

Свекровь вздрогнула.

— Это я так... сгоряча. Не думай.

— Двадцать лет, Любовь Михайловна. Двадцать лет я к вам езжу. Убираю, готовлю, вожу по врачам. Двадцать лет мы с Виктором снимаем угол, потому что «маме нужнее». А мы — притворщики.

— Таня...

— Я просила о своём. Просто — чтобы вы однажды сказали «спасибо». Не квартиру, нет. Одно слово. За двадцать лет — ни разу.

Свекровь молчала. Смотрела в окно — там, за стеклом, голуби клевали что-то на карнизе. Обычные, серые, городские.

— Я плохо умею... — начала она и осеклась.

— Что?

— Говорить такое. Спасибо, люблю, ценю. Меня саму никто не научил.

Я встала. Ноги гудели — как будто простояла смену на ногах, хотя сидела полчаса.

— Мне пора.

— Таня, подожди...

Но я уже надевала пальто — то самое, купленное на сдачу от покупок, чтобы свекровь не ворчала на дорогие вещи. Застегнула молнию, взяла сумку.

— Эклеры в холодильнике, — сказала я уже из прихожей. — Выбросите, если не нужны.

Дверь закрылась за мной с тихим щелчком.

Домой я шла пешком — четыре остановки, сорок минут. Нужно было переварить.

Виктор вернулся с работы в восемь — усталый, серый, в мятой рубашке. Работал инженером на заводе, уже двадцать семь лет. Зарплата — сорок пять тысяч. Плюс моя — тридцать восемь, я бухгалтер в управляющей компании. Вместе — восемьдесят три. Минус аренда, коммуналка, еда, лекарства для свекрови. Откладывать получается три-пять тысяч в месяц. На квартиру копить — ещё лет сто.

— Ужинать будешь? — спросила я, и голос прозвучал чужим.

— Угу. Чего купила?

— Котлеты пожарила. Гречка в кастрюле.

Он сел за стол, включил телевизор — как всегда. Я стояла у окна, смотрела на двор. Девятиэтажка напротив, детская площадка, мусорные баки. Наш район — окраина, новостройки, никакого уюта.

— Вить, — позвала я.

— А?

— Я сегодня у мамы твоей была.

— Знаю. Как она?

— Нормально. Слушай... — я помолчала, подбирая слова. — Ты знаешь Лидочку?

Виктор оторвался от тарелки, посмотрел на меня — впервые за вечер.

— Лидку? Троюродную? Ну, знаю. А что?

— Твоя мама ей квартиру отписывает.

Тишина. Вилка замерла в воздухе. Виктор моргнул — раз, другой.

— Что?

— Я слышала разговор. Сегодня. Она по телефону Лидочке говорила — «всё тебе будет».

Виктор положил вилку. Медленно, осторожно — как будто боялся что-то разбить. Встал, подошёл к окну, встал рядом со мной. Долго молчал.

— Ты уверена? — наконец спросил он.

— Да.

— Может, не так поняла?

— «Ничего я им не отдам. Всё тебе будет, Лидочка». Дословно.

Виктор выдохнул — длинно, тяжело. Прислонился лбом к стеклу.

— Мать твою...

Я ждала. Не знала, чего именно — криков, слёз, оправданий. Ничего. Он просто стоял, смотрел в темноту за окном.

— И что теперь? — спросил наконец.

— Не знаю.

— Может, поговорить с ней?

— Я уже поговорила. Она сказала — Лидочка одна, больная, ей нужнее.

— А мы, значит, не нужнее?

В его голосе — растерянность. Не злость — именно растерянность, как у ребёнка, которому сказали, что Деда Мороза не существует.

— Выходит, что так.

Виктор повернулся ко мне. В глазах — что-то, чего я давно не видела. Боль? Обида? Не могла понять.

— Двадцать лет, Тань. Двадцать лет мы ей помогали.

— Я знаю.

— Я на ремонт ей полмиллиона потратил. Помнишь? Три года назад. Потолки, полы, ванная.

— Помню.

— И что — всё зря?

Я не ответила. Что тут скажешь?

Виктор сел на подоконник — тяжело, как будто ему вдруг стало много лет. Потёр лицо руками.

— Может, у неё маразм начинается? — спросил он без особой надежды.

— Нет. Голова ясная. Она всё понимает.

— Тогда почему?

— Потому что Лидочка — родная. А я — никто. И ты, видимо, тоже.

Виктор поднял голову, посмотрел на меня — долго, внимательно.

— Таня, — сказал он тихо, — ты не никто. Ты — моя жена. И ты столько для неё сделала...

— Она не считает.

— Да плевать, что она считает! — вдруг взорвался он. — Плевать! Я всю жизнь думал — мать, мать, надо помочь! А она... — он осёкся, помолчал. — Знаешь что? Хватит.

— В смысле?

— В прямом. Хватит туда ездить. Хватит таскать продукты, возить по врачам. Пусть Лидочка возит.

Я смотрела на него — и не узнавала. За двадцать лет брака он ни разу не сказал плохого слова о матери. Ни разу.

— Вить, она старая. Ей почти девяносто.

— И что? Она меня предала. Нас. Понимаешь?

Понимала. Но — странное дело — злость уже прошла. Осталась только усталость. Тяжёлая, вязкая, как болотная жижа.

— Она боится, — сказала я. — За Лидочку боится. Та одна, больная, без денег. А мы...

— А мы — ничем не лучше! Мы квартиру снимаем! Двадцать лет!

— Но у нас есть друг друга. А у неё — никого.

Виктор замолчал. Посмотрел на меня — как-то иначе, чем обычно. С удивлением, что ли.

— Ты её защищаешь?

— Нет. Просто... пытаюсь понять.

— Нечего тут понимать.

Я подошла к нему, села рядом на подоконник. Он обнял меня — машинально, привычно. Но объятие было другим. Крепче, что ли.

— Вить, — сказала я, — давай просто... поживём. Без обид. Без ожиданий.

— Как это?

— Не знаю. Но я устала ждать. Когда она полюбит, когда примет, когда скажет «спасибо». Устала.

Он молчал. Потом кивнул — медленно, как будто соглашаясь с чем-то внутри себя.

— Тогда съедем.

— Что?

— Съедем. К чёрту эту аренду. Возьмём ипотеку. Однушку где-нибудь на окраине, но свою. Хватит жить ожиданием чужой квартиры.

Я смотрела на него — и внутри что-то сдвинулось. Какой-то камень, лежавший там двадцать лет.

— Ты серьёзно?

— Серьёзно. Завтра позвоню в банк.

Прошло три месяца.

Мы купили квартиру — крошечную, тридцать два метра, на последнем этаже шестнадцатиэтажки. Район новый, неуютный, до метро — двадцать минут пешком. Но своя. Первая за всю жизнь.

К свекрови я больше не ездила. Виктор — раз в две недели, ненадолго. Привозил продукты, сидел полчаса, уходил. Говорил — она изменилась. Притихла, что ли. Меньше ворчит. Иногда спрашивает про меня.

— Передавай привет, — говорила я.

— Сама бы заехала.

— Как-нибудь.

Но не заезжала. Не могла пока. Рана ещё болела — пусть уже не так остро, но болела.

Лидочка приехала к свекрови в октябре — переехала из Пскова, поселилась в маленькой комнате. Виктор рассказывал: худая, тихая, почти не выходит. Болеет часто. Свекровь за ней ухаживает — как может, по-стариковски.

— Она счастлива, — сказал Виктор однажды. — Мать. Первый раз вижу её такой.

— Правда?

— Угу. Лидка с ней разговаривает, телевизор смотрят вместе. Мать ей суп варит — представляешь? Сама. Суп.

Я представляла. Свекровь — у плиты, с поварёшкой, в том самом халате с цветочками. Варит суп для Лидочки. Для единственной родной души.

И — странно — не было обиды. Ушла куда-то.

В декабре свекровь попала в больницу — сердце. Виктор позвонил ночью, голос — сорванный, чужой.

— Тань, поехали. Пожалуйста.

Поехали. Больница на Литейном, старое здание, длинные коридоры с облупленной краской. Свекровь лежала в палате на четверых — маленькая, сморщенная, совсем не страшная. Глаза закрыты, дышит тяжело.

Рядом — Лидочка. Сидела на стуле, держала её за руку. Увидела нас — встала, попятилась, как будто испугалась.

— Вы... — начала она, и голос сорвался.

— Всё нормально, — сказала я. — Мы просто навестить.

Свекровь открыла глаза. Посмотрела на меня — долго, мутно. Потом сказала:

— Танечка...

Я подошла, села на край кровати. Взяла её за руку — сухую, лёгкую, как птичья лапка.

— Здравствуйте, Любовь Михайловна.

— Ты пришла...

— Пришла.

Она улыбнулась — впервые за все эти годы. Не краешком губ, не вымученно — по-настоящему.

— Спасибо тебе, — прошептала она. — За всё. Я... не умела говорить. Прости.

Я молчала. Что-то горячее подступило к глазам — но я не заплакала. Просто сидела, держала её за руку и молчала.

— Простила, — сказала я наконец. — Давно.

Соврала? Не знаю. Может, в тот момент — правда простила.

Свекровь выписали через две недели. Сердце — слабое, но держится. Врачи сказали — может протянуть год, может пять. Как повезёт.

На Новый год она позвонила сама. Голос — тихий, незнакомо мягкий.

— Танечка, приходите с Витей. Пожалуйста. Я оливье сделала.

Пошли. Сидели втроём — мы, свекровь и Лидочка — за круглым столом, который я так хорошо знала. Те же тарелки, те же чашки. Только скатерть новая — белая, с вышитыми снежинками. Лидочка подарила.

Свекровь почти не ела — только смотрела на нас, переводила взгляд с одного на другого. Лидочка молчала, опустив глаза. Виктор рассказывал о новой квартире — про ремонт, про соседей, про кота, которого мы завели в ноябре.

— Котик... — улыбнулась свекровь. — Хорошо. Уютнее с котиком.

А потом, когда Виктор вышел курить на балкон, она вдруг взяла мою руку.

— Таня, — сказала тихо, — я переписала завещание. Квартира — вам с Витей. Пополам с Лидочкой.

Я хотела что-то сказать — но она покачала головой.

— Не спорь. Так правильно. Вы заслужили.

Лидочка, сидевшая напротив, подняла глаза. В них не было обиды — только усталость и что-то похожее на облегчение.

— Я согласилась, — сказала она. — Тётя Люба правильно решила.

Я смотрела на них — на старую женщину с птичьими руками, на измождённую Лидочку, на пустой стул Виктора — и чувствовала странное.

Не радость. Не торжество. Просто — спокойствие. Тихое, глубокое, какого давно не было.

Когда уходили, свекровь остановила меня в прихожей.

— Подожди, — сказала она и скрылась в комнате.

Вернулась с чем-то в руках. Чашка. Та самая, из парадного сервиза, с розочками.

— Возьми, — протянула мне. — На память.

— Любовь Михайловна, это же ваш любимый сервиз...

— Поэтому и даю. Тебе.

Я взяла чашку — тонкую, лёгкую, тёплую от её рук. Посмотрела на неё — на блёклые розочки, на сеточку мелких трещин, на золотой ободок, давно потускневший.

— Спасибо, — сказала я.

И — впервые — слово прозвучало правильно. Не вымученно, не по обязанности. Просто — спасибо.

Свекровь кивнула. Прикоснулась сухими губами к моей щеке — на секунду, невесомо. И закрыла за нами дверь.

Чашка стоит у меня на кухне. На видном месте, на полке над столом. Я пью из неё чай — каждое утро. Иногда Виктор ворчит, что она неудобная, слишком маленькая, ручка тонкая. Но я не меняю.

Потому что это — не про чашку. Это про то, как двадцать лет можно ждать одного слова. И дождаться — когда уже не ждёшь.

Свекровь умерла в марте — тихо, во сне. Лидочка сидела рядом, держала её за руку. Мы с Виктором приехали утром — когда всё уже закончилось.

На похоронах я стояла у гроба и смотрела на её лицо — спокойное, строгое, почти красивое. И думала: мы так и не стали родными. Но, может быть, — стали чем-то большим. Двумя людьми, которые научились прощать.

Квартиру продали. Поделили с Лидочкой поровну, как и завещала. Она вернулась в Псков — купила там маленькую однушку, звонит иногда. Говорит — полегче стало, болезнь отступает.

А мы — живём. В своей квартире, со своим котом, со своей жизнью. Без ожидания чужого. Без обид.

Иногда вечером я достаю чашку с розочками, сажусь у окна и просто смотрю на небо. И думаю: вот оно — то самое «потом», которого я ждала столько лет. Оно — не в квартире, не в наследстве, не в признании. Оно — здесь. В тишине, в чашке чая, в руке мужа на моём плече.

В том, что я наконец перестала ждать — и начала жить.