Пять лет. Каждое утро, без выходных. Он приходил ровно в восемь двенадцать – я засекала, потому что в это время включала вторую кофемашину.
Высокий, чуть сутулый, в одном и том же сером пальто зимой и в льняном пиджаке летом. Голос хриплый, будто простуженный навсегда. Походка с лёгким волочением левой ноги – еле заметным, но я замечала. За пять лет замечаешь всё.
– Два капучино, пожалуйста.
Я делала. Он платил – всегда наличными, всегда без сдачи, будто заранее готовил нужную сумму. Брал оба стакана, шёл к столику у окна – всегда к одному и тому же, угловому, где утреннее солнце падает косо и греет левую руку. Садился. Один стакан ставил перед собой. Второй – напротив.
И ждал.
Я видела это тысячу раз. Тысячу четыреста шестьдесят, если быть точной. Пять лет по будням – подсчитала как-то от скуки, в тот период когда в кофейне было совсем пусто и делать было нечего, кроме как отмечать дни. Он сидел минут сорок, иногда час. Пил свой кофе медленно, будто тянул время. А второй стакан стоял нетронутый. Остывал. Молочная пенка опадала. Покрывался плёнкой.
К нему никто и никогда не подсаживался. Ни разу за пять лет.
Сначала я думала – ждёт кого-то. Жену. Друга. Коллегу. Потом – что это ритуал, причуда, как у некоторых бывает. Моя бабушка, например, ставила третью тарелку на стол – для деда, которого не было уже двадцать лет. Люди странные. Горе делает их ещё страннее.
Потом я перестала думать вовсе. Привыкла. Он стал частью утра, как звон колокольчика над дверью, как запах свежей обжарки, как гул первого трамвая за окном, как пятно от протечки на потолке, которое хозяин обещал закрасить три года назад.
Но сегодня я спросила.
***
Меня зовут Нина. Мне двадцать восемь. Я работаю бариста в кофейне «Зерно» – маленькой, на углу жилого дома, между аптекой и ателье по ремонту одежды. Кофейня не сетевая, хозяин – Гриша, мужик под пятьдесят с вечной щетиной и привычкой жевать зубочистку. Он появляется раз в неделю, проверяет выручку, ворчит на расход молока и уезжает.
Я тут одна. С восьми утра до восьми вечера, шесть дней в неделю. Пять лет подряд.
Не то чтобы я мечтала об этом – стать бариста в двадцать три. Но мама умерла, денег не было, а Гриша взял без опыта. Научил варить кофе за неделю. Сказал: «Главное – улыбайся и не путай латте с капучино». Я не путаю. И улыбаюсь – когда получается.
Сегодня – пятое марта. Пять лет с того дня, как мама не проснулась.
Я помню: март, мокрый снег за окном, и я сижу на кухне с чашкой остывшего чая. Мама в комнате – я думала, спит. Она всегда поздно вставала по выходным. Только в одиннадцать я зашла – и поняла. Врач скорой приехал через двадцать минут. Посмотрел, послушал, сказал: «Мы ничего не могли сделать. Она ушла во сне. Сердце».
Ей было пятьдесят три. Всего пятьдесят три.
Мама растила меня одна. Всю жизнь – только мы вдвоём, в маленькой квартире на окраине города. Две комнаты, кухня, где помещается только табурет и холодильник, балкон, заваленный старыми вещами. Отца я не знала. Мама говорила коротко, будто отрезала: «Умер. Ещё до твоего рождения». Я верила. Дети верят в такие вещи, особенно если мать произносит это голосом, который не терпит вопросов. Голосом, после которого хочется замолчать и больше никогда не спрашивать.
Я не спрашивала. Двадцать пять лет.
А потом, разбирая её вещи – через неделю после похорон, когда слёзы закончились и осталась только пустота, – я нашла коробку. Старую, картонную, перетянутую резинкой от денег. Она лежала на антресолях, за сумками и чемоданами, которые мы никогда не использовали.
Внутри – документы. Свидетельство о рождении. Моё. С графой «отец»: Громов Андрей Петрович.
Не «умер». Не прочерк. Имя. Полное, живое имя.
Я тогда сидела на полу маминой комнаты, в её старом халате, который ещё пах её духами. Держала эту бумагу и не понимала – зачем? Зачем она соврала? Что он ей сделал? Или мне?
Там было ещё кое-что. Фотография – одна, маленькая, с оборванным краем. Молодая мама, молодой мужчина с тёмными волосами, и младенец – завёрнутый в одеяло, на руках у мамы. Мы. Семья. Которой не стало.
Я не стала искать. Не хотела. Положила бумаги обратно, задвинула коробку на антресоли. Прошлое должно оставаться прошлым – так мне казалось. Мама решила, что отец для меня мёртв. Значит, мёртв.
Но сегодня, пятого марта, глядя на этого мужчину с двумя стаканами кофе, я вдруг почувствовала: если не сейчас – то никогда. Что-то щёлкнуло внутри. Механизм, который пять лет стоял на паузе.
Пять лет молчания – хватит.
***
Я дождалась, пока схлынет утренняя волна. Обычно она длится до десяти: офисные, студенты, мамочки с колясками – все хотят кофе перед началом дня. После десяти наступает затишье. Час-полтора, когда можно перевести дух, протереть столы, проверить запасы.
Сегодня народу было меньше обычного. То ли погода – за окном сыпал мелкий мокрый снег, – то ли день такой. К одиннадцати кофейня опустела. Остались только он – за своим столиком у окна – и я.
Сняла фартук. Налила себе эспрессо. Подошла.
– Можно?
Он поднял глаза. Серые, усталые, с красными прожилками у век – как бывает после бессонных ночей или после слёз. Кивнул.
Я села. Не напротив – там стоял второй стакан, нетронутый, уже холодный. Сбоку, наискосок.
Молчали. Я слышала, как тикают часы над стойкой – дурацкие часы с кукушкой, которые Гриша притащил с какого-то блошиного рынка. Они отстают на семь минут, но он запретил их чинить.
Я не знала, как начать. Пять лет смотрела на этого человека каждое утро – и ни разу не заговорила. Он был постоянным, как восход солнца. Бесшумным. Чужим.
– Пять лет хожу мимо, – сказала наконец. Голос прозвучал громче, чем я хотела. – И пять лет вижу, как вы покупаете два кофе. А пьёте один.
Он не ответил сразу. Посмотрел на стакан напротив – тот, который всегда остаётся нетронутым. Молочная пенка давно опала, превратилась в серую плёнку на поверхности.
– Вы ждёте кого-то? – спросила я тише.
Он усмехнулся. Одним уголком рта. Невесело.
– Жду.
– Давно?
Пауза. Длинная. Я подумала – сейчас встанет и уйдёт. Но он не встал.
– Двадцать пять лет.
Я вздрогнула. Не ожидала такого ответа. Думала – год, два. Может, пять, как эти утренние кофе.
Двадцать пять лет.
Он заговорил сам – медленно, будто слова приходилось вытаскивать из глубокой воды. Слово за словом, с паузами.
– Была у меня семья. Давно. Другая жизнь, считай. Жена. Дочка маленькая. Три года ей было. – Он замолчал, сглотнул. Кадык дёрнулся под кожей. – И была другая женщина. Я ушёл. К ней. Дурак был. Молодой, глупый. Думал – там счастье. А счастье осталось здесь.
Я слушала. Молча. Сердце стучало не в том ритме – быстрее, громче.
– Жена не простила. Я бы тоже не простил. Она уехала. Увезла дочь. Запретила приближаться. Я пытался – письма слал, звонил. Ничего. Через год она сменила фамилию. И дочке сменила. На девичью свою. Я потерял их. Совсем.
Он обхватил свой стакан обеими руками – крупными, с тёмными венами, с короткими ногтями. Руки человека, который много работал когда-то. Инженера. Или механика.
– Двадцать лет я не знал, где они. Искал – через знакомых, через объявления. Ничего. А потом – пять лет назад – увидел в интернете. Случайно. Некролог в местной газете. Людмила Сергеевна Астахова. Фото. Она.
Людмила.
Мою маму звали Людмила.
Людмила Сергеевна.
Я почувствовала, как холодеет спина. Медленно, будто кто-то провёл ледяной ладонью по позвоночнику.
– Жена умерла? – спросила. Голос не слушался.
Он кивнул.
– Пять лет назад. Март. Сердце, написали.
Март. Сердце.
Пятое марта.
– Я поехал туда, – продолжал он. – В тот город. Нашёл записи в ЗАГСе. Узнал, что дочь жива. Что она взрослая. Что живёт где-то здесь, в этом районе. Работает – в её профиле в интернете было написано «бариста». Но фото закрытое. И какая кофейня – не указано.
Он поднял глаза на меня. Впервые – прямо, не мельком. Взгляд усталый, но с чем-то ещё. С надеждой. Маленькой, еле тлеющей.
– Я обошёл их все. Все кофейни в этом районе. Штук пятнадцать, наверное. Везде покупал кофе. Два. Один себе. Второй – ей. Вдруг зайдёт. Вдруг узнает меня. Хотя как ей узнать – она меня не помнит. Три года ей было.
Он замолчал. Отпил из своего стакана – кофе уже остыл.
– В эту кофейню захожу чаще всего. Не знаю почему. Уютно здесь. И девушка за стойкой – добрая. Улыбается. Напоминает кого-то.
Я не могла дышать.
Девушка за стойкой.
Это я.
– Как её зовут? – голос не слушался. Пришлось откашляться. – Вашу дочь.
Он помолчал. Секунду. Две. Потом сказал – тихо, будто имя было слишком ценным, чтобы произносить громко:
– Нина. Нина Андреевна. Если по отчеству. Ей сейчас двадцать восемь. Если я правильно посчитал.
Нина.
Двадцать восемь.
Мне двадцать восемь.
Я – Нина.
Этот район. Эта кофейня. Эта стойка.
Я.
***
Мир сдвинулся. Не резко – медленно, как тектонические плиты. Землетрясение, которое ощущаешь не ногами, а где-то внутри – в том месте, где раньше была твёрдая почва.
Я смотрела на него – на его серые глаза, на морщины у рта, на руки, которые обхватывали стакан. И видела то, чего не видела пять лет. Не хотела видеть.
Форма подбородка – моя. Квадратная, с ямочкой посередине. Разрез глаз – мой. Узкий, чуть раскосый. Привычка наклонять голову вправо, когда слушаешь, – моя. Я делаю это всегда, когда посетители диктуют сложный заказ.
Мама говорила – у тебя бабушкины глаза. Бабушкин подбородок. Может, и говорила. А может – это были его глаза. Его подбородок.
Отец.
Мой отец. Которого я считала мёртвым двадцать пять лет. Который ушёл к другой женщине, бросил нас с мамой – а потом пять лет приходил в мою кофейню каждое утро.
И ждал.
Меня.
Мама соврала. Сказала, что он умер, – а он был жив. Искал. Ждал.
Я встала. Ноги не держали. Колени дрожали – еле заметно, но я чувствовала.
– Простите, – сказала. – Мне нужно... отойти.
Не договорила. Ушла за стойку. Он не окликнул, не пошёл следом. Остался сидеть – неподвижно, со своим холодным кофе.
Я стояла, упершись ладонями в холодный металл кофемашины. Пальцы – загрубевшие от горячего пара, с коротко стриженными ногтями – побелели от напряжения. Думала.
Что делать? Что сказать? И главное – что чувствовать?
Двадцать пять лет он был для меня мёртвым. Я выросла без него. Научилась жить без отца. Не скучала – нельзя скучать по тому, кого никогда не знал. Не злилась – нельзя злиться на мёртвого.
А он – все эти годы – был жив. Где-то ходил, работал, жил. Может, думал обо мне. Может, искал. Теперь знаю точно – искал.
И нашёл.
Только не узнал.
Я наливала ему кофе каждый день. Слышала его хриплый голос: «Два капучино, пожалуйста». Брала деньги из его рук. И не знала. Пять лет.
Мама защищала меня. Или мстила ему – через меня. Через моё неведение. Через его поиски. Теперь уже не спросишь.
Злость поднялась в груди – горячая, колючая. И тут же опала. На кого злиться? На мёртвую маму, которая несла свою боль двадцать пять лет – одна, молча, без жалоб? На него – который бросил, а потом жалел? На себя – что не нашла раньше, не спросила, не посмотрела в ту коробку на антресолях внимательнее?
Я посмотрела через зал.
Он сидел. Смотрел в окно. Не уходил.
Пять лет. Каждое утро. Два кофе. Один – себе. Второй – мне.
Он ждал чуда. И чудо стояло за стойкой, варило эспрессо и не знало.
***
Прошло минут двадцать. Или час. Я потеряла счёт.
В кофейню заглянули двое – парень с девушкой, взяли по латте, ушли. Я сделала автоматически, как робот. Латте, две порции, пять минут.
Он всё ещё сидел.
Я смотрела на него и думала: что теперь? Подойти? Сказать – привет, я твоя дочь? И что потом? Обняться? Заплакать? Сделать вид, что ничего не было?
Двадцать пять лет – это много. Целая жизнь. Моя жизнь.
Он ушёл. Бросил. Выбрал другую женщину – и эта женщина оказалась важнее нас с мамой. Пусть потом пожалел. Пусть потом искал. Но тогда – выбрал не нас.
А мама? Мама растила меня одна. Работала на двух работах – учителем в школе и репетитором по вечерам. Уставала до синяков под глазами. Откладывала мне на институт – я так и не поступила, деньги ушли на её лечение в последний год. Ни разу не пожаловалась. Ни разу не сказала плохого слова о нём – потому что для меня его не существовало.
Она несла всё сама. Двадцать пять лет.
А он?
Он ждал в кофейне с двумя стаканами. Пять лет.
Но до этого – двадцать лет – где он был? Что делал? Почему не искал раньше?
Или искал?
Я не знала. И это было хуже всего – не знать.
Я сняла фартук. Снова. Подошла к кофемашине. Сделала два капучино – себе и ему. Свежих, горячих. С пенкой, как он любит.
Взяла оба стакана.
Прошла через пустой зал. Шаги гулко отдавались от плитки.
Он поднял голову. Увидел меня – с двумя капучино в руках. Что-то мелькнуло в его глазах – непонимание. Потом – догадка. Медленная, неуверенная.
Я села напротив. Туда, где пять лет стоял холодный кофе, который никто не пил.
Поставила его стакан перед ним. Свой – перед собой.
Молчала.
Он смотрел на меня. Губы дрогнули. Морщины на лице стали глубже – или мне показалось.
– Нина? – голос совсем сел, превратился в хрип. – Ты... это ты?
Я кивнула.
Не сказала ничего. Не смогла. Слова застряли где-то между горлом и сердцем – комом, который не проглотить.
Он не потянулся ко мне. Не схватил за руку. Не вскочил. Просто сидел – и плакал. Беззвучно, как плачут мужчины, которые разучились это делать. Слёзы текли по щекам, по морщинам, и он не вытирал. Не стеснялся.
Я отпила кофе. Горячий, горький, с привкусом чего-то нового.
За окном шёл мокрый снег – как пять лет назад, как в тот день, когда не стало мамы. Но сейчас он казался другим. Не мартовским – весенним. Таящим.
Два стакана на столике у окна. Оба – заняты.
Пять лет он приносил сюда второй – для меня.
Дождался.
***
Мы сидели долго. Час. Или два. Я потеряла счёт времени. За окном снег сменился дождём, потом выглянуло солнце – слабое, мартовское.
В кофейню заходили люди – редко, по одному. Я вставала, обслуживала, возвращалась. Он ждал. Терпеливо, молча.
Когда мы остались одни в третий раз, он заговорил.
Рассказывал урывками, путано, перескакивая с одного на другое. Про те годы, когда искал маму и меня. Про письма, которые отправлял на старый адрес – и они возвращались. Про частного детектива, которому платил, пока были деньги. Про базы данных, которые проверял – безрезультатно.
Мама сменила не только фамилию. Она переехала. Три раза. Из города в город. Будто заметала следы.
– Она не хотела, чтобы я нашёл, – сказал он тихо. – Я понимаю. Я бы тоже не хотел – на её месте.
Рассказывал про женщину, к которой ушёл. Про полгода, которые они прожили вместе – а потом она ушла сама. К кому-то другому. Оказалась совсем чужой.
– Карма, наверное, – он усмехнулся криво. – Как я бросил – так и меня бросили.
Рассказывал про одиночество. Двадцать лет один. Работа, дом, работа. Инженером на заводе, пока завод не закрылся. Потом – где придётся. Охранником. Грузчиком. Разнорабочим.
– На пенсию вышел три года назад, – сказал. – Времени стало много. А заполнить нечем.
Он замолчал. Посмотрел на меня – жадно, будто боялся, что исчезну.
– Ты похожа на неё, – сказал вдруг. – На Люду. Глаза её. И улыбка – когда ты улыбаешься, я вижу её.
Я не улыбалась. Не сейчас.
– Мама говорила, что ты умер, – сказала тихо. Впервые – вслух. Впервые – ему. – Всю жизнь говорила. Я верила.
Он кивнул. Медленно.
– Знаю. Она так решила. Наверное, так ей было легче. Или так она хотела защитить тебя.
– От чего?
Он помолчал.
– От меня. От того, что отец – тот, кто бросает. Кто выбирает другую. Может, она думала – лучше мёртвый герой, чем живой предатель.
Я почувствовала, как горло сжимается.
– Ты – предатель?
Он не отвёл глаз.
– Был. Двадцать пять лет назад – был. Сейчас – не знаю. Человек может измениться? За столько времени?
Я не ответила. Не знала ответа.
Молчание длилось минуту. Две. Три. Часы с кукушкой тикали – отстающие на семь минут.
Потом он сказал – еле слышно:
– Прости. Если сможешь. Когда-нибудь. Не сейчас – я понимаю. Но когда-нибудь.
Я посмотрела в окно. Снег снова пошёл – лёгкий, почти невесомый. Снежинки кружились в воздухе, не торопясь упасть.
– Не знаю, – честно ответила. – Пока не знаю. Это слишком... много. Для одного дня.
– Понимаю.
– Но я здесь.
Он поднял голову.
– Этого достаточно, – сказал. – Больше чем достаточно. Больше, чем я заслуживаю.
***
Я допила кофе. Встала.
– Мне пора открывать. Скоро обеденная волна. Офисные с бизнес-ланчами.
Он кивнул. Поднялся – медленно, придерживаясь за край стола. Я заметила: ему тяжело вставать. Левая нога – та, которую он волочит – плохо слушается.
– Артрит, – сказал, перехватив мой взгляд. – Старость – не радость, как говорится.
Он пошёл к двери. Походка шаркающая, неуверенная. Остановился. Обернулся.
– Я приду завтра, – сказал. – Если можно.
– Можно.
Пауза. Он стоял в дверях, одной рукой держась за косяк.
– Нина.
– Да?
– Спасибо. Что спросила. За пять лет – ты первая.
Колокольчик над дверью звякнул. Он вышел.
Я осталась одна.
Подошла к его столику. Убрала пустые стаканы – оба, впервые за пять лет. Вытерла стол.
Столик у окна. Угловой, с видом на улицу. С пятном от солнца на левой стороне.
Наш столик. Теперь – наш.
Завтра он придёт. Возьмёт два кофе. Сядет сюда.
И я сяду напротив.
***
Вечером, дома, я достала ту коробку. Мамину. С антресолей, из-за чемоданов.
Под свидетельством о рождении лежала фотография – та самая, маленькая, с оборванным краем. Я смотрела на неё в день похорон, потом убрала и не доставала.
Теперь достала.
Молодая мама – улыбается, широко, открыто. Я никогда не видела её такой. Все двадцать пять лет она улыбалась иначе – сдержанно, краем губ, будто боялась показать зубы.
Молодой мужчина рядом с ней – тёмные волосы, серые глаза, квадратный подбородок с ямочкой. Смотрит на маму с такой же радостью. На младенца у неё на руках.
На меня.
Счастливые.
А потом – сломал. Ушёл. Разрушил.
И пытался собрать – двадцать пять лет. По кусочкам.
Я положила фото на стол. Рядом – свидетельство о рождении. Громов Андрей Петрович.
Мой отец.
Мама, почему ты не сказала? Может, я бы поняла. Или не поняла – но хотя бы знала. Имела выбор.
Ты забрала у меня этот выбор. Решила за меня – что мне знать, а что нет. Что чувствовать, а что нет.
Я не злюсь. Уже нет. Ты несла свою боль как могла. Двадцать пять лет – молча, одна.
Но он тоже нёс. По-своему.
Теперь вы оба – в прошлом. Ты – в земле на городском кладбище. Он – в том прошлом, где его не существовало.
А я – здесь. В настоящем. И должна решить – что делать с этим всем.
***
Прошла неделя.
Он приходил каждый день – ровно в восемь двенадцать. Брал два кофе. Садился за столик у окна.
Я садилась напротив – когда не было посетителей. Мы разговаривали. Иногда – долго. Иногда – минуту-две. Иногда просто молчали.
Он рассказывал о прошлом – по кусочкам, осторожно. Как познакомился с мамой – на танцах, в заводском клубе. Как женился – через три месяца, потому что «знал – она, другой не нужно». Как родилась я – в декабре, в метель, он бежал в роддом пешком, потому что автобусы не ходили.
– Ты была такая маленькая, – говорил он. – Красная, сморщенная, орала как резаная. А я смотрел и думал – моя. Моя дочь.
Я слушала. Пыталась представить – и не могла. Слишком далеко. Слишком давно.
Он рассказывал про ту женщину – Ирину. Как познакомились на работе. Как закрутилось – незаметно, постепенно. Как он убеждал себя, что это ничего не значит. А потом – значило всё.
– Я не собирался уходить, – говорил он. – Думал – переживу, пройдёт. Но она сказала – выбирай. Или я, или семья. И я... выбрал.
Голос дрогнул.
– Дурак. Полный дурак.
Я не утешала. Не говорила «всё в порядке» или «я понимаю». Потому что не в порядке. И не понимаю – до конца.
Но слушала.
На третий день он принёс фотографии. Старые, чёрно-белые и цветные. Я – в годик, в два, в три. Мама – молодая, красивая. Он – рядом.
– Я хранил, – сказал. – Всё это время. Больше ничего не осталось.
Я смотрела на маленькую девочку с бантом в волосах и не узнавала себя. Будто это кто-то другой. Из другой жизни.
На пятый день он спросил – осторожно, будто боялся ответа:
– Я могу... ещё раз? Начать сначала?
Я подумала.
– Сначала не получится, – сказала. – Двадцать пять лет не перемотать.
Он опустил глаза.
– Но можно... продолжить. С этого места.
Он поднял голову. В глазах – что-то новое. Не надежда – уже больше. Свет.
– Спасибо, – сказал. – Спасибо, Нина.
Я кивнула.
За окном светило солнце. Мартовское, но уже тёплое. Снег таял на тротуарах. Весна приходила – медленно, но верно.
Два стакана на столике у окна. Оба – заняты.
Пять лет он ждал.
Теперь – не ждёт.
***
Прошёл месяц.
Он приходит каждый день. Я сажусь напротив, когда могу. Мы пьём кофе вместе.
Иногда он рассказывает истории – из той жизни, когда я была маленькой. Как учил меня ходить – по комнате, держа за обе руки. Как читал сказки на ночь – «Колобка» и «Репку», потому что других не знал. Как вёз на санках с горки – и перевернулся сам, а я смеялась.
Я не помню ничего из этого. Три года – слишком мало. Но слушаю. И иногда кажется – будто помню. Будто где-то глубоко внутри есть эти воспоминания, просто заваленные годами.
Иногда он просто молчит. Сидит, смотрит на меня. Я не спрашиваю – о чём думает. Знаю – обо мне. О тех двадцати пяти годах, которые потерял.
Простила ли я его?
Не знаю. Это не то слово.
Ты не прощаешь двадцать пять лет за месяц. Ты не прощаешь предательство – даже старое. Ты не прощаешь ложь – даже чужую.
Но ты можешь – выбрать. Идти дальше с этим человеком или без.
Я выбрала – с.
Не потому, что он заслужил. Может, и не заслужил. Но он ждал. Пять лет. Каждое утро. Два кофе.
И дождался.
А я – тоже ждала. Сама не знала – чего. Пустота внутри, которая была всегда, сколько себя помню. Что-то недостающее. Кто-то.
Теперь – заполнено.
Не до конца. Не полностью. Но начало есть.
***
Сегодня воскресенье. Кофейня закрыта.
Я иду к нему в гости – впервые. Он живёт недалеко, в трёх остановках. Однокомнатная квартира в старой пятиэтажке. Книжные полки до потолка, говорит – читает много, пенсия длинная. Одна чашка в сушилке. Одна тарелка.
Одинокий человек.
Был.
Я несу торт – купила в булочной рядом с домом. Простой, бисквитный, с кремом. Не знаю, какой он любит. Узнаю.
На лестничной клетке – запах борща из соседней квартиры. Кошка сидит на подоконнике между этажами, смотрит круглыми глазами.
Третий этаж. Дверь слева.
Звоню.
Шаги за дверью – медленные, шаркающие. Щёлкает замок.
Он открывает. В домашнем – старый свитер, мягкие штаны. Без привычного пиджака и пальто выглядит меньше. Старее.
Но улыбается. Впервые за всё время – по-настоящему. Широко.
– Заходи, – говорит. – Заходи, дочка.
Дочка.
Первый раз – так. Это слово.
Я захожу.
На столе – два стакана. Кофе. Капучино.
Он засмеялся, перехватив мой взгляд.
– Привычка, – сказал. – Пять лет каждый день. Сложно отучиться.
Я ставлю торт на стол. Сажусь напротив.
Два стакана. Оба – заняты.
Как и должно быть.