Поздним мартовским вечером Павел Сергеевич Аристов спустился на берег реки покурить.
Река уже осободилась от льда, но от воды тянуло холодом.
Павел Сергеевич чиркнул зажигалкой, глядя на густой туман, деливший реку ровно повдоль, так что другого берега в темноте было вовсе не видно. Затянулся сигаретой и замер, увидев, как из стены тумана выплыла плоскодонка, посреди которой стояла голая женщина с длинным шестом в руках. Погрузив шест в воду и низко присев, она с силой подала лодку вперед. Через несколько мгновений плоскодонка ткнулась носом в берег, женщина попыталась выпрямиться. Павел Сергеевич бросился на помощь, раздался выстрел, женщина рухнула на Аристова, сбив с ног. От удара Павел Сергеевич опрокинулся на спину, по-прежнему крепко сжимая в объятиях голую женщину, правый его бок обожгла резкая боль, и последнее, что он увидел, прежде чем потерять сознание, - дочь Катю, жившую по соседству, которая бежала через огород к реке...
В больнице женщину сразу оперировали. Пуля прошла в сантиметре от сердца, пробив ее тело насквозь, и чиркнула Аристова между ребрами. Рану почистили, перевязали, дали Павлу Сергеевичу успокоительного, а утром отправили домой.
Всю ночь полицейские обследовали противоположный отвесный берег, над которым стоял дом Чернова — городской историко-художественный музей. Судя по траектории пули, стрелок находился на краю обрыва, в двадцатиметровой полосе у стены музея, но никаких следов обуви или гильзы полиция там не обнаружила. Пулю же нашли в траве на том месте, где женщину и Аристова застиг выстрел. Следы на пуле указывали на то, что стреляли из оружия с тремя нарезами в канале ствола. Поскольку автомат Калашникова и российские карабины имели четыре нареза, эксперт преположил, что стрелок был вооружен винтовкой Мосина, трехлинейкой. Прицельная дальность «мосинки» достигает двух километров. Между стрелком и целью пролегали 20-30 метров берега с обеих сторон и 220-230 метров водной глади. На таком расстоянии пуля, летевшая со скоростью 865 метров в секунду, могла пробить двух человек насквозь и застрять в фундаменте дома Аристова, но никак не выпасть из Павла Сергеевича в полушаге от него. Возможно, предположил эксперт, патрон был бракованным — на заводе в гильзу по какой-то причине пороха насыпали меньше нормы.
На следующий день начальник полиции подполковник Ефимов встретился с Аристовым у него дома, в кухне, где Катя приготовила чай.
— А кто она такая, эта девица, Дмитрий Иванович? - спросила Катя, придвигая к Ефимову тарелку с печеньем. - Местная?
— Никто в больнице ее не признал. Мои — тоже. Лемешев, который ее оперировал, сказал, что кого-то она ему напоминает, но вспомнить так и не смог. Говорит, смутно все. А вам она не показалась знакомой, Павел Сергеевич?
— Не было возможности ее разглядывать — темнота, туман... да и произошло все буквально за секунду-две...
Начальник полиции вздохнул.
— И кому пришло в голову стрелять в директора музея? - сказала Катя. - Ну не девяностые же у нас на дворе...
— Похоже, стреляли вовсе не в Павла Сергеевича, - сказал Ефимов. - А вот кто эта дамочка — вопрос. Голая! На лодке! Откуда она взялась? На том берегу и лодок-то никогда не бывало. У вас в музее не пропадало оружие, Павел Сергеевич? «Мосинки» у вас есть?
— Есть две штуки. Но они у нас все холощеные, Митя. Проверим, конечно.
— Странная история, - сказал Ефимов. - Все странно. Кто? Откуда? Почему? И ни одного ответа. Павел Сергеевич, может, сходите в больничку да глянете на эту дамочку? Поговорите с Лемешевым. Мало ли. Вдруг узнаете. Или мысль какая-нибудь появится...
Аристов кивнул.
Когда начальник полиции ушел, Катя сказала:
— Па, на тебе лица нет. Позвать Лерочку?
После смерти жены Аристов встречался с молодой женщиной Валерией, Лерочкой, милой матерью-одиночкой, которая служила в музее бухгалтером.
— Что случилось на самом деле, па?
— Сам не понимаю. Иди домой, милая, спокойной ночи.
Павел Сергеевич действительно не знал, что происходит, и был встревожен.
Он и впрямь плохо разглядел лицо незнакомки — оно казалось смазанным из-за скорости происходившего, однако именно ее облик не давал покоя, пробуждая в памяти события, забвение которых было бы равнозначно утрате чего-то очень важного, чего-то глубинного, подлинного, без чего существо Аристова лишилось бы сущности.
В юности он считал себя прохладным человеком, разумным, даже расчетливым эгоистом, старающимся, однако, никогда не забывать о правилах приличия.
Когда мать порвала с отцом и уехала из городка, он вежливо посочувствовал отцу, заметив, что мать поступила несправедливо. Однако Сергей Сергеевич, известный в округе гинеколог, невозмутимо ответил: «Жизнь сложнее наших представлений о ней. Дважды два, конечно, четыре, но иногда бывает и пять, и синий верблюд. Ну а что до справедливости... когда-нибудь и я сживусь с мыслью, что прощение превыше справедливости...»
И в старших классах, и в университете Павел Аристов не знал отбоя от женщин, хотя никто не назвал бы красавцем этого двухметрового большеносого парня. Но его улыбка, его быстрый ум, его ловкие и точные движения заставляли забывать о тяжелой челюсти и резких чертах лица. А еще он умел хорошо одеваться: работая три ночи в неделю кочегаром, он все заработанные деньги относил лучшему портному, какого только мог себе позволить. Заведующая кафедрой, моложавая пышка Инна Николаевна, называла его грациальным и с огромным удовольствием делила с ним постель. Под ее руководством он писал диссертацию о средневековой истории родного городка, и все прочили ему прекрасное будущее.
При этом Павел без раздумий изменял любовнице, если подворачивался случай, а друзьям с прохладной улыбкой отвечал: «Любовь, как известно, исключение из правил, а я — человек правил».
Приезжая на каникулы к отцу, он гулял с Ольгой Мизери, бледной рыжеволосой пятнадцатилетней красавицей, и кокетничал с ее младшей сестрой Ириной, но, как ни странно, никогда не давал себе воли в этих отношениях. Может быть, потому, что не хотел осоложнять жизнь отца, после развода оставшегося один на один с соединенной мощью провинциального общественного мнения, не спускавшего глаз с одинокого видного мужчины. А возможно, рассчитывал в будущем на жену, на роль которой провинциальная красавица Ольга Мизери, смирная и неглупая девушка, казалось, подходила как нельзя лучше.
Все враз изменилось, когда воскресным майским вечером 1991 года Ольга вдруг встретила его у подъезда дома, где он жил в квартире покойной матери Инны Николаевны.
— Рано утром мне в больницу, - сказала Ольга. - На вокзале боюсь ночевать...
— У меня, конечно. Но в больницу? Почему здесь, в Москве?
Краем уха он слыхал, что девушка чем-то больна, но, поскольку сам болен не был, непридавал этому значения.
— Послезавтра операция, - сказала Ольга, протягивая ему нетяжелую сумку с вещами. - Завтра последнее обследование.
— Операция...
— Сердце.
— Бог мой, Оля...
Они поднялись в квартиру на третьем этаже.
— Можно принять душ?
— Разумеется! А я пока попытаюсь найти что-нибудь съедобное...
Пока она принимала душ, Павел приготовил яичницу с колбасой и выставил на стол бутылку красного сухого.
Ольга вышла из душа в халате, с полотенцем на шее.
Она больше не распространялась о своей болезни — расспрашивала о диссертации, защита которой была назначена на понедельник, болтала о том о сем, пригубила вино.
— Ну что — спать?
Она расстегнула халат.
— Оля...
— Я могу не проснуться после операции, поэтому... ты должен меня понять...
Он вздрогнул, обнял ее и замер, пытаясь понять, что чувствует, и дивуясь тому, что совершенно не в состоянии контролировать себя.
Ближе к утру он понял не только умом, но и всем составом своим, что Ольга — не очередная его женщина, а женщина на всю жизнь и даже за порогом жизни, что она — исключение из всех правил, любимая, прекрасная, непоправимая, единственная, и прежде чем заснуть, он спросил: «Ты выйдешь за меня?» Но ответа не дождался, а когда проснулся, ее уже не было — только записка на столе: «Стесняюсь писать по-русски, поэтому напишу иначе — je t'aime». Он тоже в школе учил французский, и это были слова, которых он когда-то боялся пуще всего на свете, а теперь не боялся.
На банкете после защиты диссертации он сидел поодаль от Инны Николаевны, а под конец, когда гости порядочно набрались, просто сбежал из ресторана, ни на миг не задумываясь о том, как это примет любовница и чего это может ему стоить.
Рано утром следующего дня он примчался в Морозовку, где Ольге должны были сделать операцию. В регистратуре сказали, что да, она записана на восемь, но еще не появлялась. Он ждал до позднего вечера, но Ольга так и не пришла, и было непонятно, где ее искать.
Она пропала.
Павел позвонил ее отцу Дмитрию Ивановичу, которого за пройдошестость в городке звали Жохом, но тот ничего не знал. То есть он знал, что дочь должна быть в больнице, но даже не догадывался, куда она могла запропасть. Никаких родственников у Мизери в Москве не было.
На следующий день Аристов попытался заявить в милицию о пропаже человека, но не смог внятно объяснить, кем он приходится предполагаемой жертве. Обзвонив московские больницы и получив всю отрицательный ответ, он отправился в родной город и рассказал все Жоху как на духу.
— А ты знаешь, что ей еще шестнадцати нету, жених?
Аристов кивнул.
Мизери-старший подал в горотделе милиции заявление о пропаже Ольги.
Вернувшись в Москву, Павел сказал Инне Николаевне, что разрывает их отношения, отдал ключ от квартиры ее покойной матери, уволился из университета.
— Ты ставишь крест на своем будущем, - сказала Инна Николаевна. - А если она никогда не найдется? В Москве, сам видишь, сейчас миллионы приезжих со всего Союза. Могла получить травму, потерять память, уехать куда-нибудь... или погибла...
Он устроился в школу на окраине, в Капотне, снял однушку и каждую неделю звонил в милицию, чтобы узнать о результатах поисков. Каждую неделю ездил в дом, где когда-то жил по милости любовницы, чтобы справиться у любознательной старушки с первого этажа — он ей немножко платил — об Ольге, которая могла неожиданно возникнуть у подъезда. Старушка его жалела.
Он чувствовал себя человеком, прошедшим через огонь, который преобразил его бесповоротно, полностью, и он не знал, что ему делать с этим новым человеком, смысл жизни которого свелся к ожиданию чуда.
Сначала он надеялся, что Ольга вернется целой и невредимой, потом мало-помалу смирился с мыслью о ее смерти, хотя эта мысль была с крошечной трещинкой, из которой слабо сквозила надежда, то самое вдруг, что удерживает человека на краю жизни.
Однажды позвонил отец: «Дед умер. Приезжай».
Дед был замкнутым человеком, жившим после смерти жены в полном одиночестве. В город он выбирался только затем, чтобы купить продукты и свежие газеты. Чтобы не встречаться с людьми, гулял только в своем саду, где росли только полезные деревья.
Павел редко бывал в его двухэтажном кирпичном доме на берегу реки, где всегда царил сумрак и во всех комнатах пахло табаком. Но всякий раз дед бывал рад внуку. Жарил мясо, резал хлеб, наливал себе стопку белой и рассказывал о своей работе — он писал мемуары, в которых хотел рассказать все-все-все. Сыну не рассказывал — только внуку.
— У Эзопа есть басня про собаку, которая потеряла кусок мяса, погнавшись за его отражением в воде. - Дед закуривал трубку. - Глупая собака потеряла настоящее мясо. Но философы говорят, что в тот миг она поднялась на ступень выше по пути к свободе воображения, как мы в октябре семнадцатого. Воображение, мечта, свобода — они связаны, Пал Сергеич. Благодаря воображению мы сумели навязать свободу русской истории. Но народу этого было мало, ему хотелось еще и хлеба. Ну в конце концов наелись вроде бы. И теперь готовы плюнуть на мечту. - Хлопнул огромной ладонью по стопке газет, лежавших на столе. - И променять старый хлеб на новую свободу. Но без мечты зайдут в тупик. В ту-пик. Отражению мяса предпочесть реальную пищу — это так по-человечески. Но — ту-пик. Нельзя русскому человеку без мечты и тайны — нель-зя: сгниет и сгинет с лица земли. Русский человек должен быть выше всего человеческого, да.
На его похороны никто не пришел. Он давно стал легендой, преданием о жестоком начальнике ЧК, о жестоком секретаре горкома, попавшем в середине тридцатых в ГУЛАГ, а потом прошедшем всю войну, но так и оставшемся — жестоким.
— Забвение у нас вроде прощения, - без улыбки сказал отец по пути с кладбища. - Точнее, наоборот: прощение у нас и есть забвение.
— А рисунки его сохранились? Он же был замечательным рисовальщиком...
— Сжег.
— Сжег?
— Сжег.
После похорон отец отдал Павлу завещание деда, заверенное у нотариуса: старик оставлял внуку свой прокуренный двухэтажный дом из красного кирпича и десяток толстых тетрадей, исписанных твердым почерком.
— Когда-то он хотел эти мемуары опубликовать, - сказал отец, - а потом раздумал.
— Ты читал?
— Полистал. Главная мысль — история никогда не затихает, и ее движение к благу всегда идет наихудшими путями. - Помолчал. - Искушения идут вслед за утешениями, чтобы мы не приняли путешествие в Царствие Небесное за возвращение домой. Домой не вернуться.
— Любимая присказка нашего учителя истории — про наихудшие пути. Помнишь его? У него имя еще было чудное — Феофан. Мы его прозвали Фараоном. Феофан Иготь, кажется. Всем объяснял, что его фамилия — греческого происхождения, переводится как «ступка». Ручная ступка, такие в аптеках были...
— Тут о тебе его брат спрашивал...
— Директор музея? Как он?
— Просил о встрече.
Павел кивнул.
Серафим Иготь, маленький лысеющий мужчина с дряблым лицом и собачьими глазами, сразу предложил Павлу должность своего заместителя по науке.
— Директор — он как завхоз: тряпки, лампочки, трещины и протечки, а вы займетесь наукой. Сейчас открываем фонды — там много такого, чего раньше стеснялись, но сами знаете — история стыда не ведает. Пока она у нас дырявая, порезана на куски, это наше, это не наше, а ведь все наше — будем сшивать белое с красным. Мы — это не только Чапаев и Буденный, но и Колчак с Деникиным. Враги, но — наши. Ну что?
Аристов согласился.
Через месяц он въехал в дедов дом на берегу, а в январе встретил приехавшую на каникулы младшую сестру Ольги — Ирину, пригласил в кафе и, едва пригубив кофе, сделал ей предложение, а она, еще не успев сделать глоток, согласилась, поставив условием венчание в церкви.
— Веришь в Бога?
— What loneliness is more lonely than distrust? - ответила она вопросом на вопрос. - Что случилось?
— Соринка в глаз попала...
Ирина придвинулась к нему, велела запрокинуть голову и кончиком языка достала соринку.
— Интересный метод, - пробормотал Павел.
— Обращайся. - Она высунула язык. - От всех бед.
На свадьбе Жох всхлипывал на груди у Павла и пытался всучить ему гербалайф.
Ирина превратила холодный дом в уютное жилище, стала учительницей английского в первой школе, родила троих детей, немножко располнела, превратившись в роскошную красавицу, и всякий раз, когда в семье возникала проблема, поворачивалась к мужу и высовывала язык — помогало.
Старший сын дослужился до полковника, не вылезал из Африки. Средний был известным в столице нефрологом. А дочь после окончания университета преподавала во второй школе историю, вышла замуж, построила дом рядом с отцовским.
Об Ольге Аристовы не говорили, но фотография обнявшихся сестер Мизери висела на стене в гостиной.
В сорок девять Ирину доганала полиорганная недостаточность — болезнь, от которой умерла ее мать и могла умереть Ольга.
После двух инсультов кряду Иготь передал директорские полномочия Аристову.
Первым делом Аристов приказал провести полную инвентаризацию фондов, а сам взялся за кладовку, примыкавшую к директорскому кабинету, где обнаружил три сундука с вещами, которые принадлежали покойному земскому врачу, а потом главному врачу городской больницы Николаю Ивановичу Чернову. Он унаследовал особняк на улице, спускавшеся к реке, передал его земству и открыл здесь больницу, в которой служил до самой смерти в 1935 году. В середине пятидесятых была построена новая больница, а в доме Чернова — так его называли все в городке — устроили историко-художественный музей.
Павел Сергеевич перебирал содержимое сундуков — старые фонендоскопы, хирургические инструменты, крошившиеся по краям рентгеновские снимки, карточки пациентов, заполненные черными чернилами и пестревшие ятями, ерами и ижицами, прикидывая, как все это пополнит экспозицию, посвященную истории города и уезда, отложил в сторону тетради в мароккеновых переплетах, в которых доктор Чернов вел личные записи, и вдруг наткнулся на несколько загрунтованных картонов. Бережно развернув один из них, он замер. Это был портрет молодой женщины. Повесил его на стену, сел на стул.
Молодая обнаженная женщина сидела вполоборота к зрителю. Художник тщательно прописал ее вьющиеся каштановые волосы, выпуклый лоб, приоткрытый рот, маленькое ухо, крепкий подбородок, высокую шею, небольшие полные груди, роскошные плечи, едва прикрытые шалью, наметил контур изогнутого тела, а главное — добился выразительности взгляда, в котором глумливая усмешка непостижимым образом смягчалась теплом и игривой нежностью.
— Боже, - прошептал Аристов, нашаривая в кармане сигареты, - Оля...
Нет-нет-нет, это была, конечно, не Ольга Мизери, совсем нет, если не брать во внимание очень отдаленного сходства — каштановые волосы, подбородок, плечи, а так — ничего общего. И взгляд — у Ольги он был не таким, нет, никакой даже тени глумливости, она была женщиной на всю жизнь и даже за порогом жизни,она была исключением из всех правил, любимой, прекрасной, непоправимой, а эта — эта, Боже ж ты мой, тоже, тоже была непоправимой, единственной, прекрасной...
Он наклонился к портрету, чтобы разглядеть вензель в нижнем правом углу. СА. Кажется, СА. Неужели дед — Сергей Аристов? В своих мемуарах он скупо пишет о докторе Чернове, которого дед, первый начальник городской ЧК, спас от дезертиров, пытавшихся ограбить врача и его семью. Дед вспоминает, что доктор жил с болезненной женой, горбатым племянником Ипполитом и некоей воспитанницей, которую шутя называл то фурией, то Клеопатрой, то достоевской Настасьей Филипповной, то Фриной. Возможно, дед знал семью доктора лучше, чем говорит в мемуарах, и не исключено, что это он написал портрет молодой женщины с каштановыми волосами и глумливостью во взоре. И не ей ли он писал послания на черной бумаге серебряными чернилами, как с иронией пишет в мемуарах, когда речь заходит о юношеской влюбленности в «роковую красотку в шумном платье муаровом», которую он встретил на «аллее олуненной»?
Павел Сергеевич принес из кабинета хозяйственную сумку, сложил в нее тетради в мароккеновых обложках, свернутый в трубочку портрет, запер кладовку и чуть не бегом отправился домой.
Ирина спала, выставив божественное колено из-под одеяла. Такие же колени были и у Ольги. Наверное, и у Клеопатры тоже.
Он быстро разделся, залез под одеяло, но уснул лишь через час-полтора, когда дымчатые образы трех женщин стали сливаться в один, мерцающий и переливчатый.
Он долго не пользовался комнатой, которую покойный дед называл своим кабинетом и где на огромном письменном столе красного дерева рядом с лампой под зеленым абажуром были аккуратно сложены тетради с его мемуарами. Но теперь каждый день уединялся в этом кабинете со стаканом крепкого чая и пепельницей, чтобы внимательно прочесть дневники доктора Чернова, сопоставить их с мемуарами деда и свести источники в целостную или хотя бы не очень противоречивую картину.
Вечерами Аристов выписывал факты, имена, цитаты в особый блокнот большого формата, а по утрам, когда в доме все еще спали, пытался составить представление о 24 декабря 1917 года, когда в доме Чернова готовились встречать рождественский Сочельник по юлианскому календарю.
Тем вечером, судя по записям доктора, он выпил рюмку водки и в который раз завел разговор с горбатым племянником «об истоптанном всеми калигами особом русском пути в истории». Россия, говорил Чернов, сидя в любимом кресле, обитом бараканом, это дорога, путь, бесконечное путешествие русских волхвов в поисках русского Иисуса, путь, конца которому не видно; мы от рождения призваны не к прогрессу, который неизбежно связан с положением хозяина мира, но к соблюдению традиции; мы не хозяева этого мира, но блюстители вечности; однако эта великая идея опошляется декоративно-блудливым целомудрием официального патриотизма, бессовестного по природе своей, потому что он зиждется на совести без Бога, на почти всеобщей вере в то, что никто ни во что не верит, страшнее чего в русском мире и быть не может; поскольку же революция и революционеры как раз за прогресс, за полную перемену человеческой природы, то первым под революционный каток попадет именно русский народ, житель, страж и ограда вечного мира...
Ипполит же, как писал доктор Чернов, сладострастно мечтал и о прогрессе, и о войне с вечностью, и, конечно, о том, чтобы последние горбуны стали первыми повелителями мира и хозяевами насмешливых красавиц...
Но гораздо интереснее были записи, посвященные Клеопатре, Фрине, которая ни у деда в мемуарах, ни в записках Чернова ни разу не была названа своим именем. Прекрасная дева, по словам доктора, то дразнила несчастного Ипполита слишком глубоким декольте и дивным плечиком, то «плюхалась своим вторым склонением» на колени доктора и щекотала его ухо кончиком языка, жарко шепча о том, что она сегодня забыла надеть subligacula, в общем, вела себя как избалованное дитя, кокетка и вообще камелия.
До Аристова не сразу дошло, что Чернов в этом случае подразумевал ее задницу: asinus — существительное мужского рода, второго склоненния.
Доктор очень редко, как бы мельком вспоминает о жене («бедная Нина, лауданум и шартрез ее прикончат — не пузырек, так рюмочка»), язвит, иронизирует, выступая в роли много пожившего, повидавшего скептика, а иногда и пессимиста, который давно не питает иллюзий насчет человеческой натуры и называет себя «патологоанатомом гуманизма вроде доктора Чехова», но как только речь заходит о Клеопатре, тон его меняется. О ней он пишет с доброй усмешкой, а то и с любовью, восхищаясь ее «откровенно самочьей натурой», бесшабашностью, безоглядностью. И именно применительно к ней совершенно неожиданно цитирует Григория Распутина: «Любовь — большая цифра! Пророчества прекратятся, и знания умолкнут, а любовь никогда. Не так, как строго говорится, а маленько, маленько сохраним — остальное все приложится. Не нужно добиваться почета и учения, а следить и искать Господа, и все ученые послушают глагол твоих или изречения твоего».
Похоже, этот патологоанатом гуманизма не в шутку увлекся развязной воспитанницей.
До чего же несчастным человеком он был, этот доктор, думал Павел Сергеевич.
Дед о событиях того дня пишет довольно сухо: «Вечером мне донесли, что вооруженные дезертиры ворвались в дом Чернова. Взяв с собой полувзвод, я бросился туда. Дезертиры успели набедокурить: изнасиловали и убили Нину Вениаминовну, жену доктора, разбили буфеты, избили Ипполита до крови и уже почти добрались до воспитанницы Чернова, которая заперлась в комнате прислуги на втором этаже, откуда доносились удары прикладом по дереву. Стреляя направо и налево, мы бегом поднялись наверх, ворвались в комнату прислуги, уже вскрытую прикладами, но увидели только серую шинель у распахнутого окна, стрелявшую, кажется, наугад в темноту и туман. Наши его тотчас обратали, но ничего вразумительного он сказать не мог. Клеопатра выпрыгнула в окно и исчезла, тела ее мы не нашли, и судьба ее осталась неизвестной».
Далее дед писал, как помогал доктору Чернову похоронить жену и вернуться к работе, как опекал Ипполита, как доктор все более замыкался в себе, пока, кажется, совсем не утратил дара речи. До самой смерти доктор писал «жолтый» и «разтлѢнiе», тоскуя о своем прошлом и горюя об утраченной Клеопатре. А вот дед о ней не вспоминал, хотя, как говорил его сын, среди его акварелей и карандашных набросков было немало женских портретов фас и в профиль, и женщина была одной и той же. В тот день, когда умерла его жена, дед сжег рисунки в саду под каким-то полезным деревом.
Судя по всему, дед бывал у Черновых и близко знал домашних, но в записях доктора он упоминался лишь раза два или три — иногда как Благородный (перевод его фамилии Аристов с греческого), разок доктор назвал его юношей «при Георгии с веточкой».
Павел Сергеевич поинтересовался этой веточкой, выяснив, что орден святого Георгия с лавровой ветвью в 1917 году стали давать рядовому, который заменил на посту погибшего офицера и совершил во главе подразделения подвиг. Но в записях деда об этом не было ни слова, а среди его многочисленных наград Георгия с веточкой не оказалось.
Однажды, в который раз роясь в музейных сундуках и перебирая старые бумаги, он наткнулся на карточку какой-то пациентки, из которой выпал сложенный вдвое лист бумаги с плохо читаемой карандашной надписью, сделанной почерком доктора Чернова: «Пришла мамзель Miseri, опять жаловалась на душевную смуту, капризничала, аглайничала, мурлыкала. Прописал ей «Капитанскую дочку» intus и простоквашу перед сном. Затем мы...» На этом запись обрывалась.
Павел Сергеевич был поражен и обрадован. Возможно, речь шла о Клеопатре по фамилии Мизери. Хотя, конечно, доктор, наверное, не случайно написал это имя латиницей, подразумевая «несчастье, страдание». А «аглайничать», может быть, связано с Аглаей Епанчиной, необычайно красивой и своенравной героиней достоевского «Идиота». Да и Клеопатрой Чернов называл ее, похоже, потому, что у Достоевского она — паучиха, которая наслаждается внушенной ею страстью, чтобы после соития унизить, убить любовника.
Он попытался отыскать в городском архиве какие-нибудь следы семьи Мизери, но во время войны, когда немцы подступали к городку и архивы спешно готовились к эвакуации, многие документы девятнадцатого — начала двадцатого века попросту сожгли.
Сохранившиеся же бумаги о некоем директоре прогимназии Мизери ничего не дали, поскольку в них не было ни слова о его семейном положении, в частности о детях, о дочери по имени Аглая, например.
Ольга Мизери, Ирина Мизери, а теперь вот Аглая Мизери — голова кругом.
Постепенно, день за днем эта история обрастала деталями, запахами, цветами, звуками, ширилась и углублялась, оживая и превращаясь в некий мерцающийся и колеблющийся мир, о котором он никогда и никому, даже жене, не рассказывал и в котором Павел Сергеевич чувствовал себя все более уверенно, хотя неосязаемость, призрачность этого иллюзорного, тайного мира не могла утолить его тоску по другойжизни...
Утром он позвонил своему старому другу Михаилу Михайловичу Лемешеву, заведующему хирургическим отделением, и спросил, не позволит ли тот ему взглянуть на загадочную незнакомку, которая «соединена с ним отныне одной пулей».
— Да посмотреть-то можно, Паша, - сказал Лемешев. - Только умерла она. Как ни бились, вернуть не смогли. Умерла не приходя в сознание. Придешь?
— Угу.
Лерочка отвезла его в больницу, вместе с ним пошла в морг.
— Убей меня Бог, - сказал доктор Лемешев, стаскивая простыню с мертвого тела, - но ничего не могу с собой поделать: смотрю на нее, а вижу сестренок Мизери. Не похожи ж. А вот — наваждение такое...
— Что теперь?
— Похоронят как неопознанную в картонном гробу. На могиле поставят столбик с номером — и аминь.
— А если я гроб закажу? И крест?
— Это тебе надо в мэрию, Паша. Или в собес — с ними договаривайся. Мы им свое заключение уже послали, теперь они бумаги оформляют.
— А кто этим занимается?
— Нина, - сказала Лерочка. - Ниночка Амбарцумян. Мы с ней учились в одном классе. Поговорить?
Павел Сергеевич кивнул.
Неизвестно, как уж там Лерочка договорилась с Ниночкой, но дело было сделано.
Аристов оплатил хороший гроб и крест из полированного дуба. Правда, табличку с предполагаемым именем ему повесить не разрешили, оставили с номером 34. Но никто не возражал против красивого металлического венка с фарфоровыми розами и курсивом по кругу - «Памяти Аглаи Мизери, Клеопатры».
После похорон собрались у Аристовых.
Катя испекла печенье, Павел Сергеевич налил коньяку дочери, Лерочке, а доктору Лемешеву и себе — водки.
— Помянем. - Лемешев поднял рюмку. - Покойся с миром.
— О чем думаешь, Павел? - спросила Лерочка. - О хорошем или о плохом? Лицо у тебя такое...
Аристов не сразу нашелся с ответом, потому что думал он о сфере Паскаля, центр которой всюду, а окружность нигде, об этой ужасающей божественной сфере, внутри которой пути человеческие неисповедимы и нет ни пришлого, ни будущего, но есть любовь, которая через невыносимую боль преодолевает величественную жестокость жизни...
О хорошем, - сказал он. - О хорошем, конечно.