Карапетяном.
««Послушаешь и всё поймешь».
Через неделю бобина была у меня в руках, и я немедленно включил магнитофон. Мощный незнакомый голос ворвался в комнату и повёл рассказ о гибели подводной лодки. Голос передавал событие огромной важности, он вёл репортаж с места события — надо было что-то срочно предпринимать, как-то помочь гибнущему экипажу.
Я нажал на клавишу «стоп» — это было какое-то наваждение. Я опрокинул рюмку коньяку и снова включил звук. Этот охрипший баритон пользовался запрещенным приёмом — он монотонно бил ниже пояса и сбивал дыхание:
Наш SOS всё глуше, глуше,
И ужас режет души
На-по-по-лам.
«Смерть Ивана Ильича» казалась лёгким летаргическим сном перед сценой гибели субмарины, о которой пел неизвестный. Я чувствовал, что схожу с ума, я был зомбирован голосом, я слушал и выключал, слушал и выключал. Этот голос доносился прямо из балтийской пучины, сквозь свинцовую толщу воды, где погибала команда.
Я столкнулся с явлением, которому не в состоянии был дать определения. Только хамелеон кричал внутри голосом детства: «Я восхищаюсь, я восхищаюсь...» Поражала сила драматического накала, счастливого совпадения формы, смысла и звукописи. Речь уже не шла о силе таланта, здесь было нечто пограндиознее. Я был шокирован и раздавлен. При столкновении с незнакомой ситуацией каждый из нас мыслит трафаретами, то есть пытается укрыться за формальную логику. Ни в русской, ни в советской поэзии не находил я аналога тексту, озвученному голосом, рвущемуся из динамиков. Как переводчик даже подумал автоматически — а можно ли это перевести на итальянский? Но где найти такой голос к таким словам? Здесь всё слитно и неделимо.
Мне хотелось поделиться первыми впечатлениями с Татьяной, и только сейчас я заметил, что её уже нет.
Ещё больше часа, безбожно накачиваясь коньяком, я с маниакальной настойчивостью слушал этот божественный хрип и чувствовал, что прикасаюсь к оголенным проводам и меня бьёт электрический разряд в 380 вольт. Я был уверен, что давление у меня скачет и частота пульса убыстряется.
Этот голос имел магнитное поле воздействия, и я оказался слишком уязвимым — меня зашкаливало. Я был опустошен и растревожен, как булгаковский Понтий Пилат после разговора с Иешуа, — та же вибрирующая паутина мыслей и предчувствий отрывала меня от земной орбиты и относила к иным мирам, иной реальности, иным берегам...
Это было прикосновение к Чуду. Мнительный, я боялся его вспугнуть и решил ничего пока не предпринимать.
Утром я попытался на свежую голову холодно проанализировать вчерашнее. Незнакомый Высоцкий был моим первым интеллектуальным упущением. Это, во-первых, а кроме того, ведь в поэзии часто бывают случаи эпизодических удач. Еще неизвестно, что это — частный случай или тенденция. Ну, а коньяк, а шарм и сила внушения красивой девушки? Всё становилось понятно... Я разозлился на себя и решил преодолеть наваждение.
Нажал «Рlау», и... снова всё повторилось. Вот первый фрагмент:
Уходим под воду — в нейтральной воде
Мы можем по году — плевать на погоду.
А если накроют — локаторы взвоют
О нашей беде.
В этом мужественном лаконизме военного рапорта — спокойный спартанский героизм достоинства, а голос — хриплый, простуженный, просмоленный — может принадлежать любому матросу обреченной подлодки, и голосу этому веришь. Сама ритмика стиха создает драму, и она — между героикой и лирикой, усиленной внутренними рифмами:
Там слева по борту, там справа по борту,
Там прямо по ходу — мешает проходу
Рогатая смерть!
Эти рубленые, почти без глаголов, обрывки то ли приказа, то ли рассказа, эта техническая виртуозность — не могли не ошеломлять. Единственным известным мне в поэзии аналогом этому невероятному по накалу репортажу о бедствии души был шедевр Артюра Рембо «Пьяный корабль». Отличие — в поэтике. Если корабль Рембо — пиратский бриг с беснующейся командой, то субмарина Высоцкого — единица королевского флота с железной дисциплиной на борту. Отсюда — метафорический бунт Рембо и лексическая выдержка Высоцкого:
«А ну, без истерик!
Мы врежемся в берег», —
Сказал командир.
Очнувшись от этого эмфатического шквала и взбодрив себя основательной порцией коньяка, я приготовился слушать дальше. Это были записи песен 1964—1967 годов. Больше всего поражали в них жанровое и тематическое разнообразие. Пародийная «Сказка о нечисти» чередовалась с драматическими «Штрафными батальонами», шутливая «Тау Кита» — с щемящей «Наводчицей».
В мою тесную типовую квартиру хлынули явно нетипичные обитатели нашей необъятной Родины: тоскующие уголовники, чувствительные пограничники, мыслящие спортсмены, хамоватые космонавты. Все они изъяснялись на какой-то причудливой смеси арго и просторечья. К этому же говору прибегали и травестированные Высоцким и — в пику идеологии — горячо любимые мной с детства герои русских сказок и былин. Оставалось загадкой, с какой поэтической колокольни автор высмотрел этих диковинных субъектов. Населив свои песни чудесными персонажами сгинувшего Лукоморья: Змеем Горынычем, Чудом-Юдом, Бабой Ягой, лешими и вурдалаками, — Высоцкий как бы восстанавливал прерванную историческую память нации. Существовала очевидная связь между самостояньем королевского стрелка и упёртостью Нинкиного воздыхателя. Оба хотят собственным умишком, не считаясь с выгодой и логикой, решать, как им обустроить свою личную жизнь. Оба просят не лезть им в душу и плюют на доводы здравого смысла, противопоставляя им свой сиюминутный каприз:
Ну что ж такого, что наводчица, —
А мне ещё сильнее хочется!
Эти удивительные песни явно выпадали из контекста официальной мифотворческой культуры, давали иллюзию финала тысячелетнего ярма креста и молота, превратившего здоровое арийское племя в стадо государственных колодников, иллюзию возрождения спасительного стиля жизни Василия Буслаева и Садко. Вдруг почудилось, что предсказанному Достоевским «джентльмену с ретроградной физиономией» удалось-таки растолкать спящую царевну-Россию, убедить её разбить свой хрустальный склеп, выйти вон и снова зажить «по своей глупой воле»...
В коммунизме я всегда подозревал обезьяну христианства, её опрокинутую версию. Слишком уж явно проступала их родовая связь: то же мессианство, та же нетерпимость и навязывание своей воли, то же нигилистическое отрицание прошлого и настоящего во имя гадательного будущего. Только сектантско-катакомбному духу присуща эта претензия на истину в последней инстанции. Только на конспиративных явках могла родиться эта сатанинская система запретов и доносов, наказаний и покаяний, система окончательной отмены личности.
И христианство, и коммунизм — это замаскированное пожизненное судилище над жизнью, гигантский капкан, угодив в который, человек остаётся лицом к лицу с круговой порукой шкурничества и страха, этими нехитрыми регуляторами социальной механики. Конечно, я имею в виду исключительно практику исторического христианства как института идеологической диктатуры, вне загадочной личности Христа с его «Не судите, да не судимы будете».
Отвергнутая на родине воинствующая идеология маленькой семитской секты одним махом уничтожила не только поэзию эллинского Неба, но не пощадила и гармонии Природы, выкурив оттуда её «несчастных жителей», связанных с человеком тысячами таинственных нитей. Накинув, во имя Единобожия, чёрную плащаницу небытия на Пана, эта мстительная доктрина низвела всё цветенье жизни к тоскливому прозябанию с вечной оглядкой на обстоятельства. Какая же, к чёрту, жизнь без пения сирен, козней Кащея и посвиста Соловья-Разбойника?! В лучшем случае — её имитация.
В песнях Высоцкого таился опасный дух конфронтации — его герои, казалось, приглашали к возобновлению арийской прапамяти с её осмеянными «предрассудками» — честью, великодушием, любовью к Судьбе; к самопреодолению садо-мазохистской альтернативы: помыкать или быть помыкаемым.
И всё-таки большая часть этих замечательных песен явно относилась к эпической, бардовской традиции с её непременной сюжетностью. В моём же представлении подлинная поэзия не подлежит прозаическому пересказу, поэтому больше всего меня поразили до сих пор недооценённые «Звезды». Только фронтовая поэзия Семена Гудзенко, впервые услышанная мной в «Павших и живых» в исполнении Высоцкого, способна выдержать сравнение с этим маленьким лирическим шедевром. Её прощальная щемящая строфа:
Я бы звезду эту сыну отдал,
Просто — на память...
В небе висит, пропадает звезда —
Некуда падать...
«свалилась» мне в тот апрельский вечер «прямо под сердце» и засела там незатухающей ноющей болью...» (Карапетян. Между словом и славой).
Знаете… Неутомимый систематизатор во мне когда-то изобрёл термин недоницшеанство (очень корявый в произношении). Он усугубил мою занозистость для широкого читателя в связи с термином ницшеанство. Последнее и так с трудом понимаемо большинством. Ибо странно пессимистично. Не без позитива.
То ли дело сатанизм. Он без загадок оптимистичен: радость от итогового преобладания Зла над Добром. Он противоестествен для в общем оптимистичного человечества. С которым что только ни случалось, а оно, вот, живёт. И всё тут. Потому я – в этом неутомимом систематизатростве – назвал идеалы художников (в которых итогово Добро преобладает над Злом) естественными, а сатанизм (ну и декадентство – итоговое безразличие к тому, что Зло преобладает над Добром) – искусственным. От ума рождаемым. От замысла сознания. И назначил оппоненту, естественному, умение тонуть (хоть временно) из сознания в подсознание, когда потребует поэта к священной жертве Аполлон. Так вот ницшеанству с его идеалом, пребывающим над Добром и Злом, я назначил уметь быть в подсознательной фазе. И онтологизировал его для такого случая так: принципиально недостижимое метафизическое иномирие. Кто выныривает из объятий Аполлона, это чудо-юдо просто осознаёт, даже и когда стихи пишет. Ницше, всё-таки философ, а не поэт, чаще это чудо-юдо осознавал, чем не осознавал. Но неосознаваемое – оно как-то особенно непостижимо для большинства людей.
А тут – какое-то недоницшеанство ещё…
Я ещё и не сумею описать его отличие от осознаваемого иномирия…
Нет. Сумею. У недо… нет иномирия. Оно на земле. В посюсторонности. Просто это такое супермещанство, сверхчеловек, презирающий простого мещанина, с того Моё.
Ну и недоницшеанец в моих глазах выглядел плохо. Как Гитлер в жизни. (В живописи он не недо…, а просто.)
А Карапетян предстал роскошным.
Есть одно высказывание… Какого-то Сурикова. Не без добавления мною своих слов. Я его соотношу с ницшеанством: «смещать соотношение (Зла к Добру) в художественных моделях в пользу зла (5/8 к 1/8) в надежде на активизацию каких-то внутренних резервов сопротивления злу – в том состоит от ницшеанства польза для совершенствования человечества при испытании его искусством».
Ницшеанство ж всё-таки НАД Добром и Злом. Вот Карапетян, как бы имея в виду это высказывание, и применяет свою точку зрения к Высоцкому, у которого идеал трагического героизма. Но, если напирать, что ницшеанству зря всё-таки я приписал какой-то, пусть и малый, перекос его НАД в сторону Добра, тогда нельзя понять, как же такой крайний индивидуалист, как Карапетян, сделал своим крайнего же коллективиста Высоцкого. Разве что – вспоминая общую фразу, что крайности сходятся.
Это я говорю всё время в ценностной плоскости. Не в эстетической. О которой большинство слов Карапетяна. В ценностной раз только Карапетян сорвался: «королевского флота». Понимай, речь об англичанах во Второй мировой войне.
Но.
Википедия.
Почему с Менджерицким «у Высоцкого надолго были испорчены отношения»? – Потому что Менджерицкий как автор сценария детективчика «Особое мнение» воспротивился желанию режиссёра, Жилина, использовать эту песню в фильме. Жилин потом сам признал, что «что «получился вставной номер», и вырезал эпизод из картины». Но самолюбие Высоцкого было задето. «Эпизод был отснят с большим количеством дублей». Песня всем нравилась. Высоцкий писал жене, что сыграет роль друга следователя. И – бац. Сорвалось. Опять! Уж который раз… Правда первоначально в тексте был капитан. Что, вроде, совпадает с традицией: «во флоте Великобритании командира военного корабля в звании коммандер и ниже (лейтенант-коммандер, лейтенант, младший лейтенант) неформально звали «капитан»» (Алиса). Однако, мог ли Высоцкий знать об этой традиции? Естественнее предположить, что ему ближе были перипетии отечественного флота в недавней войне. В СССР же применяется слово «командир» для ВМФ. Высоцкому сказали, и он исправил. И не на «коммандер». Вообще же буквально нельзя понимать, что, если песня о подводниках, то она вообще о моряках, что надо вспоминать «Пьяный корабль» и Рембо. «Но ведь самое главное то, что я писал эту песню вообще не о подводниках! Я сочинил ее летом в Коктебеле <Дом творчества писателей>, а посвящается она не морякам, а писателям и поэтам!» (https://crimea.mk.ru/articles/2017/01/25/krymskie-motivy-vladimira-vysockogo-neizvestnye-fakty.html).
Так что на счёт «королевского флота» Карапетян грубо ошибся. А в словах: «собственным», «не считаясь», «личную жизнь», «свой сиюминутный каприз», «здоровое арийское племя», «арийской прапамяти» (тут совсем близко к Гитлеру-в-жизни), «по своей глупой воле», «цветенье жизни», - ошибся ультраиндивидуалист Карапетян насчёт коллективиста Высоцкого тонко.
.
Разбор этой песни см. тут.
23 января 2026 г.