Она швырнула упаковку салфеток на стол так, что они разлетелись по столешнице. Дешевые, тонкие, не те. Я стояла у плиты и помешивала суп, не оборачиваясь. Знала, что сейчас начнется. Опять.
— Я же просила не покупать эти дешевые салфетки!
Голос Валентины Ивановны звучал так, будто я совершила преступление. Будто я не салфетки купила, а предала семью.
— Они были в акции, — ответила я спокойно. — Пятьдесят рублей вместо ста двадцати.
— Вот именно! Дешевка! Они разваливаются в руках!
Я продолжала мешать суп. Медленно, размеренно. Считала про себя: раз, два, три, четыре. Техника, которой научилась за шесть лет совместной жизни в этой квартире. Дыши. Не реагируй. Промолчи.
— Дима, — свекровь развернулась к сыну, который сидел в гостиной с телефоном, — ты видишь, на чем твоя жена экономит? На салфетках! А потом будет жаловаться, что денег нет!
Дима поднял глаза, посмотрел на мать, потом на меня. Я видела, как он взвешивает. Кого поддержать, чтобы не нажить скандал. Он выбрал молчание. Как всегда.
Валентина Ивановна прошла к холодильнику, открыла, достала йогурт — мой йогурт, который я купила себе на завтрак, — и села за стол. Открыла упаковку с театральным вздохом.
— Ложку подай, — бросила она мне.
Я подала. Молча. Села напротив. Смотрела, как она ест мой йогурт в моей квартире — нет, это была их квартира, в которой я жила шесть лет как приживалка. Квартира, где каждая вещь, каждый угол, каждое решение принадлежало Валентине Ивановне.
А в моем телефоне лежало письмо от немецкого нотариуса. Письмо, которое я перечитывала каждый вечер в ванной, запершись на замок. Письмо, которое меняло всё.
Но она не знала. Никто не знал.
Моя бабушка, Эльза Карловна, уехала в Германию в девяносто третьем. У неё там были дальние родственники, оставшиеся после войны. Она уехала навсегда, обещала писать. Писала первые годы, потом всё реже. Я была маленькой, помню только её запах — лаванда и что-то кислое, фруктовое.
Она умерла три месяца назад. Мне пришло письмо от нотариуса — на английском, я переводила через приложение. Бабушка оставила мне квартиру в Берлине. Двухкомнатную. В районе Шарлоттенбург. С мебелью, с документами, с возможностью продать или сдавать.
Стоимость — около двухсот пятидесяти тысяч евро.
Я сидела на крышке унитаза и читала это письмо, а за дверью Валентина Ивановна кричала на Диму, что он неправильно повесил полотенце в ванной. И я поняла: это мой шанс. Единственный. Последний.
Я никому не сказала.
Оформляла документы тайком. Ездила в посольство, говорила Диме, что у подруги день рождения. Переписывалась с нотариусом ночами, когда все спали. Узнавала про налоги, про сроки, про возможность продажи.
Через два месяца квартира стала официально моей. Я могла её продать. Могла уехать. Могла начать новую жизнь.
Но молчала.
Потому что боялась. Боялась, что если скажу Диме — он расскажет матери. А Валентина Ивановна решит, что это общее. Семейное. Что надо продать, вложить в их бизнес, купить дачу, помочь брату Димы.
Боялась, что я снова останусь ни с чем.
В тот вечер, после скандала с салфетками, Валентина Ивановна осталась ужинать. Как обычно. Села во главе стола — моего стола, за который я купила продукты на свою зарплату, — и начала раскладывать, кому сколько.
— Диме побольше, он работает. Тебе поменьше, ты и так сидишь целыми днями дома.
Я работала удаленно. Восемь часов в день, иногда больше. Но для Валентины Ивановны удаленная работа не считалась работой.
— Мам, Лена тоже работает, — вяло попытался вступиться Дима.
— Работает, — фыркнула свекровь. — В интернете что-то тыкает. Это не работа. Работа — это когда на ногах, с людьми, с ответственностью.
Я ела молча. Считала в уме: двести пятьдесят тысяч евро — это примерно двадцать три миллиона рублей по текущему курсу. Двадцать три миллиона. Я могла купить квартиру. Могла уехать. Могла отправить Валентину Ивановну подальше.
Но молчала.
— И вообще, — продолжала свекровь, — мы с отцом думаем, что пора вам второго ребенка. Диме уже тридцать пять. Время идёт.
У нас не было детей. Я не могла. Медицинские причины, о которых Валентина Ивановна знала, но предпочитала игнорировать. Для неё это была моя вина, мой дефект, моя неполноценность.
— Мама, мы уже обсуждали, — Дима положил вилку.
— Обсуждали-обсуждали. А воз и ныне там. Может, к другому врачу сходить? Или усыновить?
Я встала из-за стола. Тихо, без суеты. Собрала свою тарелку, отнесла в раковину.
— Куда ты? Я ещё не закончила!
— Я закончила, — ответила я. И впервые за шесть лет посмотрела ей в глаза не отводя взгляда. — Я закончила этот разговор, этот ужин и эту жизнь.
Повисла тишина. Валентина Ивановна уставилась на меня, не веря своим ушам. Дима замер с куском хлеба в руке.
— Что ты сказала?
— Я сказала, что закончила. Завтра я уезжаю.
— Куда это ты уезжаешь? На дачу к своим родителям?
— В Берлин. В свою квартиру. Которую мне оставила бабушка три месяца назад.
Я достала телефон, открыла письмо от нотариуса, положила на стол. Валентина Ивановна схватила телефон, стала читать, водя пальцем по строчкам. Дима подошел, заглянул через плечо.
— Это... правда? — он смотрел на меня как на незнакомого человека.
— Правда.
— Ты... три месяца молчала?
— Да.
— Почему?
Я посмотрела на Валентину Ивановну. Она сидела с моим телефоном в руках, и лицо её было белым.
— Потому что знала: если скажу — вы решите, что это общее. Что я обязана продать и вложить в семью. Что я должна отчитаться за каждый евро. Что это не моё наследство, а ваш ресурс.
— Мы же семья! — взвилась свекровь. — Всё общее!
— Нет. Не всё. Это моя бабушка. Моя кровь. Моё наследство. И моё решение.
Дима опустился на стул.
— Ты уезжаешь... навсегда?
— Не знаю. Может, продам квартиру и вернусь. Может, останусь там. Может, просто поживу месяц в тишине, где меня никто не учит, как покупать салфетки и сколько мне есть супа.
— А как же я? — голос Димы дрогнул.
— А ты выбирай. Либо едешь со мной — ищешь работу там, начинаем с нуля, строим нашу жизнь. Либо остаёшься здесь — с мамой, с её салфетками, с её мнением на каждый чих.
Валентина Ивановна вскочила.
— Ты не имеешь права!
— Имею. Это моё наследство. Мои документы. Моя жизнь.
— Значит, ты нас бросаешь!
— Я ухожу от диктатуры.
Дима молчал. Смотрел то на мать, то на меня. И я видела: он выбирает. Снова. Как всегда.
— Дима, — свекровь схватила его за руку, — ты же не дашь ей уехать? Это твоя жена!
Он медленно высвободил руку.
— Мам, иди домой.
— Что?
— Иди домой. Мне надо поговорить с Леной. Наедине.
Валентина Ивановна схватила сумку, натянула пальто. На пороге обернулась:
— Пожалеешь. Оба пожалеете.
Дверь хлопнула. Мы остались вдвоём.
Дима сел на диван, закрыл лицо руками.
— Почему ты мне не сказала?
— Потому что боялась.
— Меня?
— Боялась, что ты не поддержишь. Что встанешь на её сторону. Что скажешь: «Надо помочь семье». А я устала помогать. Устала быть удобной. Устала жить в квартире, где я гость.
Он поднял голову. Глаза красные.
— Это моя вина?
— Наша. Я молчала, ты позволял ей. Шесть лет мы жили по её правилам.
— Я думал, ты согласна. Ты же никогда не возражала.
— Потому что знала: ты не встанешь на мою сторону. А если я начну возражать — останусь одна. Проще было терпеть.
Он встал, подошёл к окну.
— А если я поеду с тобой?
Я не ожидала этого вопроса.
— Серьёзно?
— Не знаю. Может быть. Мне надо подумать.
— Тогда думай. У тебя есть три дня. Я улетаю в пятницу.
— Три дня?
— Да. Я уже купила билет. Неделю назад.
Он усмехнулся горько.
— Ты всё спланировала.
— Я подготовилась. Чтобы не сорваться в последний момент.
Он кивнул. Мы стояли по разные стороны комнаты — я у двери, он у окна. Два человека, прожившие вместе шесть лет, но так и не ставшие одним целым.
Дима не поехал. Сказал честно: не может. Не может бросить мать, не может уехать из страны, не может начать с нуля.
Я не уговаривала. Просто кивнула, собрала вещи, села в такси до аэропорта.
Первый месяц в Берлине был как сон. Квартира оказалась светлой, с высокими потолками и видом на парк. Бабушкины вещи ещё стояли на местах — книги, фотографии, кружевные салфетки на столе. Настоящие, дорогие. Не за пятьдесят рублей.
Я ходила по комнатам и плакала. От облегчения. От тишины. От того, что никто не говорил мне, что есть, что покупать, как жить.
Через два месяца я нашла работу. Удаленную, но уже для европейской компании. Зарплата в три раза больше. Начала учить немецкий. Гуляла по городу. Дышала.
Дима звонил каждую неделю. Спрашивал, как дела. Я отвечала коротко. Он не спрашивал, могу ли я вернуться. Я не предлагала.
Через полгода он написал: «Подписал документы на развод. Прости, что не смог быть тем, кто тебе нужен».
Я ответила: «Спасибо за честность».
Валентина Ивановна так и не узнала, что это была моя квартира, моя бабушка, мой выбор. Для неё я осталась неблагодарной невесткой, которая бросила сына.
Мне всё равно.
Прошёл год. Я сижу на балконе своей квартиры, пью кофе, смотрю на парк. На столе лежат новые салфетки — льняные, плотные, красивые. Я купила их просто потому, что захотела. Потому, что могу.
Иногда я думаю: а если бы я тогда сказала? Если бы поделилась новостью с Димой сразу? Мы бы остались вместе?
Наверное, нет. Потому что проблема была не в квартире. Проблема была в том, что я шесть лет жила не своей жизнью. Подстраивалась, молчала, исчезала.
А наследство — это был не просто подарок. Это был знак. Знак, что я имею право на своё. На своё пространство. На свои решения. На свою жизнь.
Валентина Ивановна швырнула упаковку салфеток на стол и думала, что решает, что мне покупать.
А я уже решила.
Решила, что больше никто не будет указывать мне, как жить.
Даже если придётся улететь за три тысячи километров. Даже если придётся начать с нуля. Даже если придётся остаться одной.
Потому что одиночество в своей квартире лучше, чем компания в чужой.
И свобода выбирать салфетки дороже любого наследства.