Драка в лесу
Июль 1934 года стоял нещадный. Над Касатоновкой дрожало марево, пахло перестоявшим разнотравьем и горькой пылью. Семён Капустин отдельно на лето от семьи и семья Петуховых жили в одном просторном дворе, разделенном лишь невысоким штакетником. Семён Савельевич Капустин, ныне важный человек, заведующий районным заготзерном, в Узловой. Его сосед — Юра, племянник того самого старообрядца Фрола Гуся. Он был в юности первый парень на деревне, затмевал даже Семена. Играл на гармошке и был буйного нрава и большой физической силы, вровень с Семёном. Теперь повзрослел, стал потише. Он теперь — лучший комбайнер в округе.
Жену Юры звали Дарьей. Была она дочерью покойного плотника Кузьмы, статью пошла в отца — плечи развернутые, коса тяжелая, а глаза испуганные, как у загнанной косули. Семён заприметил её еще девчонкой, а теперь, пользуясь властью и тем, что Юра после смены на поле засыпал как убитый, вызывал её по вечерам в густой осинник у местного клуба. Дарья шла, как телок к его зычному зову. Они миловались ещё до того, как она вышла замуж за Юру. Тогда Семен частенько спрашивал ее, за что же она так любила его — собачьей любовью? А она сама себе не могла этого объяснить. Любила и всё. Чем-то звериным он влек ее. Несмотря на ее девичьи страхи первый раз было совсем не больно. Он был нежен с ней, она благодарно постанывала под его могучим телом, обволакивавшим ее стройное молодое. И затем это происходило ещё и ещё. Жениться он на ней не хотел. В то время он заприметил другую, свою Инну. По вечерам перескакивал на лошади верхом в Узловую... А Даша была для нее лишь забавой. И теперь по прошествии лет это снова началось. Он вновь стал ее донимать своей припозднившейся звериной страстью самца. И она шла покорно, как и прежде, куда-то в темень, и громкие звуки их бурного нестерпимого желания смешивались со свистом цикад.
Слух по селу пополз склизкий, как медянка. Юра слышал, как бабы у колодца замолкали при его появлении, видел, как мужики в курилке в МТС отводили глаза. Он молчал. Только желваки на скулах ходили ходуном, да руки на руле комбайна сжимались до белизны. Как-то вечером после работы они вместе поехали на телеге в лес по дрова. Семён, в городских сапогах, куртке и суконной кепке, сидел впереди и правил Машкой, отгонявшей мух своим жёлтым хвостом. Юра также в кепке, сапогах и в лёгкой серой блузе сидел сзади, держа в руках топор. Рядом лежала двуручная пила. Они слезли у густого сосняка, отдававшего пахучим ароматом, рядом стояли молодые дубы вперемежку с берёзками и где не было ни души. Они шли молча вглубь леса. Юра вдруг остановился.
— Стой, Семён. — голос Юры прозвучал глухо, как из ведра.
Тот обернулся, ухмыльнулся криво:
— Чего тебе, Юрок?
Он не ответил, медленно поднял топор, пробуя пальцем лезвие. Глаза его, обычно ясные, теперь затянуло мутной пеленой гнева.
— Ты зачем мою Дашку по ночам тискаешь? Не было?!— спросил он, и голос его задрожал.
— Думаешь, если у тебя печать в кармане, так тебе и Бога, и совести не надо?
Юра стоял и держал перед собой топор вперёд лезвием.
— Ты на кого сопля, топор поднял? Я тебя вмиг в порошок сотру. Мало ли что бабы болтают? Дашка твоя сама бегает, видите ли душно ей, не спится. Ну мы общались раза два на крылечке. И что с того?
— Врешь... — Юра замахнулся, и топор свистнул в дюйме от плеча Семёна, вонзившись в ствол берёзы.
— Говори правду, Семён! Иначе здесь и ляжешь, под корнями!
Семён похолодел, глядя на обезумевшее лицо парня. Преимущество было на стороне Юры, но хитрость — на стороне Капустина. Он понял, что сейчас его жизнь висит на волоске.
— Брось, Юра... — Семён заговорил быстро, вкрадчиво. — Очнись! Ты на солнце перегрелся в своем комбайне. Видит Бог, ничего не было. Хочешь, я тебе наряд на новые шины выпишу? Или сена лишнего воз привезу? Ты слухам каким-то поверил?
Юра прерывисто задышал. Топор задрожал в его руках. Вековая привычка мужика подчиняться начальству, вбитая годами, вдруг взяла верх над мужской обидой. Он медленно опустил оружие. Но затем обретя уверенность, погнал его зачем-то вперёд.
— Иди, Семён. — проговорил Юра, нажав обухом топора в его спину. Семён придерживал за низ одной рукой длинную пилу.
— Мы здесь одни Семён. От меня зависит, жить тебе или нет.
Семён резким движением обернувшись, ударил рукоятью пилы по его лицу. Топор упал с его рук....
Полдень припекал нещадно. Мельничные крылья лениво перемалывали знойный воздух, а в тени амбара, прислонившись к тяжелым мешкам, сидели двое. Старый мельник Зуев Антип, седой от мучной пыли, методично выбивал трубку о каблук. Рядом, расстегнув ворот пропотевшей рубахи, жадно пил квас из ковша Антон, молодой парень, возивший барскую муку на станцию.
— Слышь, дядя Антип, — Антон вытер усы рукавом. — Опять на станции жандармы крутились. Вагон наш обнюхивали. Сказывают, в Николаевске муку-то опять не дождались.
Антип медленно повернул голову.
— Недосчитались, говоришь? Зерно я принимал — пуд в пуд. Мешки шиты крепко. Куда ж она делась? В землю ушла?
— Слухи ходят, дядь Антип, что неладно всё. Сперва лес гулял, теперь вот мука тает. Говорят, в городе шайка целая орудует, социалисты. Машинисты-то стопудово в доле, иначе как вагон с путей увести? А учетчик... что учетчик? Пешка он, бумажки марает, куда ему против такой силы. Все хозяйство Лементьева решится, не иначе. Вредители под корень копают.
Антип горько усмехнулся, глядя на дрожащее над полем марево.
— Решится... Барин-то наш ослеп, всё на соседа лается. А Савелий Капустин, видел его давече, вовсе извелся. Черный ходит, лица нет.
— По сыну извелся, — кивнул Антон. — Семён-то его, вишь, куда подался. Не в артель, не в поле, а в выездные кучера к Лементьеву. Теперь вон на козлах сидит, в лакеях у барина ходит. Савелию-то, старому пахарю, каково на это глядеть? Сын под барской рукой за паек и сапоги совесть продал.
— Да-а, — Антип снова потянулся к кисету. — Раньше Капустины корень держали, а теперь раскол. Один в кучера, другой в городе в ристократах. Помяни мое слово, Антоша: если мука уходит, значит, ей дорогу кто-то указал. И дорога эта добром не кончится ни для барина, ни для Семёна.
Мужики замолчали. В воздухе стоял густой запах свежего помола, и казалось невероятным, что эта тяжелая масса может просто исчезнуть в пути в никуда, пока на козлах сидят такие, как Семён Капустин, а за всем этим стоит главный рулевой, тот чье имя в селе поминают только шепотом. Теперь это становилось более вероятным.
Уже целый год шла война. Она катилась где-то далеко, за лесами и долами. Семён Капустин смог избежать призыва — то ли барин помог, то ли Матвей-машинист по своим каналам словечко замолвил. Семён ходил в скрипучих сапогах, сытый и гладкий.
А в это время по деревне, придерживая пустой рукав, бродил Степан Зотов. Сын Демьяна. Вернулся он в конце зимы. Руку он оставил в польских болотах под Варшавой.
Удивительно было на него смотреть: лицом в отца, в Демьяна Зотова, такой же скуластый, крепкий в кости, а глаза совсем другие. Не было в них ни отцовской злобы, ни жадности, ни затаенного гнева на судьбу. Смотрел он на мир как-то сверху, будто видел то, чего другим, за суетой и заботами, разглядеть не дано.
Пыжиковы вовсе съехали, ещё в тринадцатом. Пыжиков младший своё имение продал приезжему Игнатьеву. Не то чтобы разорился — просто жена его, городская барыня, настояла: в городе культурнее и не так скучно, да и дочери образование нужно. Уехали тихо, без скандалов. Кляузы на Лементьева прекратились, но мука и лес всё так же таяли в никуда, точно их слизывал невидимый язык. Лементьев злился теперь только на себя и на бардак на станции.
Юра Петухов, племянник Фрола Гуся, незадолго до начала войны, в июле четырнадцатого, собрал нехитрый скарб и подался в Новониколаевск. Устроился на завод учеником токаря.
Василий Костомаров жил на отшибе, если можно было так выразиться в отношении Касатоновки. Разве что близостью к Узловой его родное место становилось более значимым. А люди такие же, та же деревня, те же заботы. Вот только барина такого же не было. Одни середняки. Один из них и был его начальником. Он держал дегтярное дело в Горловке. Хозяин наезжал редко — проверить выгон да забрать бочки. В остальное время Василий был сам себе господин. Гнал черную смолу, дышал едким дымом и лежа в землянке, слушал каторжанина, который в тиши лесов открывал ему глаза на то, как на самом деле устроена жизнь.
...Семён резким движением обернувшись, ударил рукоятью пилы по его лицу. Топор упал с его рук. Юра спустя мгновение очухавшись от такой внезапности, полез на него, уже без топора.
— Убью!
Семён тоже откинул пилу. Сошлись сразу, без замаха, грудь в грудь. Юра, хоть и был младше, навалился всей своей медвежьей статью, пытаясь просто задавить, вмять Семёна в мох. Они сцепились руками, задышали друг другу в лица. Слышно было только, как хрустят суставы, да рвется по шву куртка Семёна. Семён, извернувшись, коротко ткнул Юру кулаком в подбородок, а когда тот пошатнулся, подсек его под колено.
Повалились оба. Катались по хвое, ломая сухой валежник, молча и зло. Юра дотянулся до горла Семёна, сдавил пальцами, наливаясь багровой кровью. Семён захрипел, рванулся всем телом и, освободив руку, ударил Юру локтем в скулу. Раз, другой.
Юра охнул, хватку ослабил. Семён, не давая ему опомниться, навалился сверху и начал бить — тяжело, методично, как по бревну обухом. Юра только закрывался окровавленными руками, вжимаясь затылком в корни березы.
Наконец Семён выдохся. Встал, шатаясь, сплюнул густую соленую слюну. Юра остался лежать в пыли, тяжело ловя ртом воздух.
— Ну что, — выдохнул Семён, вытирая лицо рукавом. — Наелся правды?
Юра молчал, только плечи его мелко дрожали. Семён поднял свою пилу, отряхнул свою куртку и, не оборачиваясь, пошел в сторону телеги. Рубка дров в тот вечер не состоялась.
А когда-то была другая драка между ними. Было лето шестнадцатого года. Юра Петухов стоял, широко расставив ноги в замасленных заводских штанах посреди улицы. Он только вчера вернулся из Новониколаевска в отпуск, но в Касатоновке его встретили не радостью, а горьким шепотом. Бабы у колодца, пряча глаза, пересказали всё: и как Семён Капустин, барский кучер Дашку Токареву по ночам из калитки выманивал, и как Инну, дочку кулака Игнатьева в Узловой приглядел, а сам всё одно в чужой огород лазил.
Семён ехал по центральной улице на легкой пролетке, в щегольском картузе, уверенный и сытый. Юра преградил дорогу.
— Выходи, ирод! — голос Юры дрожал от закипавшей ярости. — Выходи, за Дашку ответишь. Прямо здесь, при всех я из тебя всю спесь вытрясу.
Семён спрыгнул с козел. Он не стал оправдываться, что Дашка сама была не против. Он окинул Юру насмешливым взглядом.
— На земле каждый дурак горазд, — процедил Семён, прищурив злые глаза. — А давай-кась в реке сойдёмся. В реке слабо подраться? Там, где дна не видать и вода жилы сводит? Иль боишься, городской, что мазут твой смоет?
Юра сел в пролетку рядом с Семёном. И покатили они прямо к Гремучей.
Юра первым прыгнул в поток, не снимая сапог. Вода вскипела у него под ногами, обжигая июньским холодом. Семён, криво ухмыляясь, вошел следом. Он надеялся на свою изворотливость, на то, что Юра в тяжелой воде станет неповоротливым, но просчитался.
Как только они оказались по пояс в стремнине, Юра не стал выжидать. Он пошел напролом, разбрасывая грудью тяжелые волны, и прежде чем Семён успел выставить блоки, Юра, твердо встав на камнях, наотмашь ударил его два раза в челюсть.
— За Дашку! За снег! — выдохнул Юра.
Семён пошатнулся, брызги полетели в стороны. Он попытался ухватить Юру за плечи, чтобы повалить в омут, но тот был быстрее. Его кулак, тяжелый, как заводская кувалда, снова врезался Семёну в скулу. Семён ослеп от боли и воды. Он махал руками, пытаясь достать противника, но Юра стоял как вкопанный, вросши ногами в речное дно. Он бил методично, страшно, вкладывая в каждый замах все годы унижений. Юра не просто дрался — он выбивал из Семёна всю его уверенность.
Удары сыпались один за другим: в лоб, в висок, снова в окровавленные губы. Семён только хрипел, голова его дергалась от каждого толчка, как у тряпичной куклы. Он пытался закрыться, но Юра перехватывал его руки и продолжал молотить...
...Вечера стояли густые, пахучие, с привкусом первой изморози и палой листвы. Семён Капустин, бросив пролетку у надежных людей на станции, пробирался к игнатьевскому саду задворками, как тать. Он знал: кулак Игнатьев — человек тяжелый, на расправу скорый, и за дочку свою, Инну, спросит не по-соседски. Но страха в Семёне не было. Была азартная, горячая дрожь.
Инна ждала у старой ранетки, завалившейся на бок. Тень от дерева скрывала её ладную, по-городскому одетую фигуру, но Семён чуял её запах — дорогого мыла, молодой кожи и яблок.
— Пришел всё-таки… — прошептала она, прижимаясь к его груди. — Отец-то лютует, замуж меня в город сватает, за приказчика соляного.
Семён обхватил её плечи, руки его в жестких кучерских мозолях бесцеремонно прошлись по её спине. Он притянул её к себе, чувствуя, как она обмякла, задышала часто.
— Пущай лютует, — Семён усмехнулся в темноту, голос его был низким, уверенным. — Приказчик твой пускай соль ест, а ты со мной будешь. Я, Инка, на козлах не век сидеть собираюсь. Барин мой, Лементьев, нынче как дерево подсеченное — с виду крепкий, а внутри труха.
— Смелый ты, Семён… — Инна подняла лицо, глаза её в лунном свете блеснули испугом и обожанием. — Пропадешь ты с такими речами.
— Не пропаду. Капустины — они живучие, — он поймал её губы своими, целуя жадно, по-хозяйски, сминая её страх.
Они упали в высокую, уже тронутую тленом траву. Семён целовал её шею, горячечно шептал на ухо, и в этих словах уже не было нежности — только колючая, мужская воля:
— Ты, Инка, слушай меня… Дом твой, добро отцовское — всё это под нас ляжет. Погоди маленько. Наступит такое время, когда не я к тебе в сад лазить буду, а ты мне в ноги поклонишься, как хозяину. Семён Карустин — это звучит не хуже, чем Игнатьев. Слышишь?
Она не отвечала, только всхлипывала тихо, отдаваясь его могучему телу, которое обволакивало её, как гремучая речная вода. В небе над Узловой висел острый, как серп, молодой месяц, и Семён, глядя на него поверх каштановой головы Инны, уже видел не просто девку, а ту ступеньку, по которой он взойдет выше всех в этой Касатоновке.
Для него это не была собачья любовь, как с Дашкой Токаревой. Это была осада. Он брал Инну, как крепость, зная, что за её плечами — амбары, заимки и власть, которую он так жаждал забрать у этого мира.
За два года у Игнатьева всё наладилось и пошло в рост. В барство он не играл: сам за плугом шел, впрягая в него огромного коня-тяжеловоза, сам огород пахал. К тонконогим барским рысакам относился с безразличием, зато на заимке к прежним курам, уткам и гусям прибавил индюков — двор так и кишел птицей. Завел и гончих собак, любил по осени по лесу с ними пробежаться.
Рабочие у него не жаловались. Григорий Устюжанин, бывший пыжиковский конюх, стал работать во дворе у Игнатьева и получал вдвое больше прежнего. Семья его не нарадовалась на достаток, хоть жена Глафира и плакала по ночам — сын Поликарп уже год как был на фронте, и вестей от него не было. Григорий Устюжанин доводился двоюродным братом жене Игнатьева Таисии по матери.
В лесные дела Лементьева новый хозяин не совался. Когда тот предложил взять в аренду лесные кряжи, Игнатьев только сплюнул под ноги:
— Не мое это. Лес — дело воровское, долгое. А мне дело живое подавай.
И дело он поставил. К пятнадцатому году в Узловой уже вовсю дымил его мыловаренный завод. Пока Лементьев бился со странными пропажами вагонов, Игнатьев варил мыло для армии. Деньги к нему шли чистые, звонкие. Семён Капустин, привозя барина на станцию, всё чаще заглядывался на игнатьевские постройки. Семён чуял: за таким хозяином — будущее. Потому и к дочке Игнатьева, Инне, он лазил в сад не просто так. Он метил себе место в этом новом мире, где пахло не гнилым лесом, а свежим мылом и настоящей, мужицкой силой.