Найти в Дзене
Балаково-24

Проиграл дочь в карты — и наутро за ней пришли “сватами”

Никифор проиграл не деньги. Он проиграл паузу между вдохом и выдохом — ту самую секунду, когда ещё можно отступить, рассмеяться, перевести всё в шутку. Но Лука уже положил карты на стол — медленно, как кладут печать на бумагу. — Ну? — спросил он тихо. — Вижу, дошло. Никифор сидел, вцепившись в кромку стола так, будто дерево могло удержать его на месте. Пальцы побелели. На лбу выступила испарина, и он вытер её рукавом, оставив грязный след — как клеймо. — Лука Митрофаныч… — выдавил он. — Не всерьёз же. Люди ж… — Люди? — Лука усмехнулся одними губами. — Люди тебе дочь в карты ставить не велели. Ты сам догадался. В углу, у печи, стоял Егор. Он не присаживался весь вечер. Сначала думал: отец остановит эту мерзость, не даст соседу довести игру до края. Потом понял: не остановит. Никифор умеет только два дела — просить и злиться. И оба — на тех, кто слабее. — Завтра на рассвете, — продолжил Лука, словно речь шла о мешке муки. — Матрёна у порога. И чтобы без выкрутасов. Никифор вскинул голову

Никифор проиграл не деньги.

Он проиграл паузу между вдохом и выдохом — ту самую секунду, когда ещё можно отступить, рассмеяться, перевести всё в шутку. Но Лука уже положил карты на стол — медленно, как кладут печать на бумагу.

— Ну? — спросил он тихо. — Вижу, дошло.

Никифор сидел, вцепившись в кромку стола так, будто дерево могло удержать его на месте. Пальцы побелели. На лбу выступила испарина, и он вытер её рукавом, оставив грязный след — как клеймо.

— Лука Митрофаныч… — выдавил он. — Не всерьёз же. Люди ж…

— Люди? — Лука усмехнулся одними губами. — Люди тебе дочь в карты ставить не велели. Ты сам догадался.

В углу, у печи, стоял Егор. Он не присаживался весь вечер. Сначала думал: отец остановит эту мерзость, не даст соседу довести игру до края. Потом понял: не остановит. Никифор умеет только два дела — просить и злиться. И оба — на тех, кто слабее.

— Завтра на рассвете, — продолжил Лука, словно речь шла о мешке муки. — Матрёна у порога. И чтобы без выкрутасов.

Никифор вскинул голову, будто его ударили.

— Да как же… Это ж… старшая. Дом на ней. Сестры. Хозяйство…

— Вот и береги, — сказал Лука уже жёстче. — Беречь надо было раньше. А теперь — слово.

Егор шагнул вперёд. Лицо у него было каменным, но глаза — горячие, злые.

— Погодите, батя, — сказал он отцу негромко. — Дай ему шанс.

Лука посмотрел на сына так, будто тот предложил праздник устроить.

— Какой ещё шанс?

Егор подошёл к столу и положил на него топор. Не размахнулся, не угрожал — просто положил. Железо звякнуло о доску.

— Раз она ему “правая рука”, — сказал Егор, глядя на Никифора, — пусть выбирает. Либо дочь. Либо рука — чтоб больше карт не держал.

Никифор обмяк, как мешок. Глаза метнулись от топора к Лукиной ухмылке — и обратно. Он понял: это не милость. Это последняя насмешка. И всё равно уцепился за неё, как за соломинку.

— Я… я завтра… — прошептал он. — Приведу.

Он поднялся рывком, опрокинул табурет и вылетел в ночь. По дороге оправдывал себя: “А что? Не в яму же её. У богатых будет. Сытно. Тёпло. А мне без неё — конец…”

Только правда была проще: без неё ему придётся самому жить свою жизнь, а он не умел.

Дома было темно. Только слабый огонёк у печи — Матрёна, как всегда, не ложилась, пока отец не поест. Она услышала шаги, остановилась, вытирая руки о фартук.

— Папенька?

Никифор бросил взгляд на стол — пусто. На лавку — пусто. Он вдруг разозлился на то, что она ждала. Как будто ожидание — тоже упрёк.

— Авдотьку буди! — рявкнул он. — И живо.

Авдотья вышла сонная, злая. Высокая, угловатая, с глазами, которые всегда искали, где выгоднее. Она посмотрела на отца — и сразу насторожилась: он был слишком тихий после крика. Значит, случилось что-то крупное.

— Завтра встанешь чуть свет, — сказал Никифор, не глядя на неё. — На тебе всё хозяйство. И Ульяна на тебе.

Матрёна замерла.

— А я…?

Никифор сглотнул.

— Тебе завтра… не до нас будет. К Луке пойдёшь. По хозяйству… поможешь.

Авдотья прищурилась, мгновенно связав концы. Лука. Егор. Сватов к Матрёне уже не раз присылали, а к ней — ни разу. И вдруг — “поможет”.

— Ты её Егору отдаёшь? — выдохнула она, и зависть в голосе была острее ножа. — За что?!

Никифор ударил кулаком по столу.

— Авдотья!

Но поздно. Авдотья уже всё решила. Она не знала ещё, что отец “проиграл” сестру. Она только почувствовала: у неё снова отнимают то, что она придумала себе как судьбу.

Ночью Авдотья ушла к реке и кидала камни в воду, как будто можно было разбить чужое счастье в дребезги заранее.

А Матрёна, зажав рот ладонью, плакала в подушку так, чтобы не разбудить маленькую Ульяну.

На рассвете Матрёна попыталась уйти — спрятаться в лесу, переждать день. Но Ульяна, проснувшись, вцепилась в неё, как котёнок.

— Куда ты? — спросила шёпотом.

И Матрёна не смогла солгать. Она просто одела сестрёнку, заплела ей тонкие косички и ушла вместе с ней на опушку. Они просидели до вечера, пока не похолодало, пока Ульяна не начала дрожать и проситься домой.

Возвращались — и ещё издалека услышали крик. У дома стояли чужие. Голоса гулкие, мужские.

Матрёна оставила Ульяну под яблоней и вошла в сени.

Отец стоял на коленях. Губа разбита, кровь по подбородку. Авдотья в углу — не плакала уже, а скулила беззвучно, будто её душили изнутри. Лука ходил по горнице, как хозяин.

— Вот она, — сказал Никифор, увидев дочь. И вытер кровь рукавом так буднично, как вытирают суп с усов. — Явилась. Забирайте.

Матрёна подошла к нему и, не глядя на Луку, подняла отца под локоть. Посадила на лавку. Движения ровные, спокойные — будто внутри у неё был лёд.

— Твой батюшка тебя в карты проиграл, — усмехнулся Лука. — А ты ему плечо подставляешь.

— Как проиграл, так и отыграется, — ответила Матрёна тихо.

Егор стоял у двери. Он смотрел на неё, как на пожар: страшно, красиво, невозможно отвести взгляд. И впервые за весь этот кошмар ему стало стыдно по-настоящему.

— Завтра придём, — сказал он глухо, обращаясь к ней, а будто к себе. — Сватами. Чтоб без позора.

Потом он повернулся к Авдотье — и в глазах у него вспыхнула такая холодная искра, что та вжалась в стену.

— Попробуешь рот открыть — пожалеешь, что родилась.

Свадьбу сыграли громко, как в богатом доме положено. Три дня гремела гармонь, текло вино, столы ломились. Только невеста стояла рядом с женихом, как зимняя тень: рядом — и далеко.

В первую ночь свекровь, Прасковья Никифоровна, вывесила простыню на всеобщее обозрение, будто выносила приговор на площадь.

Егор снял её молча. Скомкал. И впервые в жизни сказал матери таким голосом, от которого в доме стало тихо:

— Ещё раз сделаешь — поговорим иначе.

Прасковья затаила это в сердце, как уголь в печи: вроде маленький, а греет ненавистью долго.

Матрёна же молчала. Работала. Вставала раньше всех. Ложилась позже. И всё равно бегала в отцовский дом — к Ульяне, к грязи, к пустоте. Она не могла иначе: если она не придёт — ребёнок останется наедине с Никифором и Авдотьей. А это хуже леса.

— Она к кому там ходит? — шептали по селу. — Что она там забыла?

Авдотья услышала эти шепоты и поняла: вот оно. Не силой, так словами. Не руками, так грязью.

Она подсунула “историю” в ухо местному пьянчужке — так, чтобы слух пошёл сам. И добавила подробности, которые звучали убедительно. Слишком убедительно.

В тот же день Матрёна упала в обморок.

И село сделало вывод: “понесла”.

Когда Ульяна прибежала в дом Егора, посиневшая от страха, и прошептала, уткнувшись сестре в плечо:

— Это Авдотья… я слышала… она придумала…

Егор поднялся молча. Лицо стало гладким, без выражения. Это было хуже крика.

— Мамаша, — сказал он Прасковье. — Слышали?

— Слышала, — ответила та коротко. И вдруг добавила с таким удовольствием, будто речь шла о чужой казни: — Змея.

Егор сорвался к Никифору. Он бы убил — и сам это знал. Лука догнал сына вовремя и ударил его по лицу.

— Остынь, — сказал он. — Я здесь власть. Самосуд — не власть. Самосуд — слабость.

Вечером была сходка. Лука вывел Авдотью на середину и заставил признаться при всех. Не потому что жалко было Матрёну — Лука жалел только порядок. А сплетни ломали порядок, как гниль ломает бревно.

Мир решил просто: раз девка клеветница, раз в доме у Никифора не удержать — значит, в чужой дом, под чужую руку. И отдали Авдотью за Степана, тихого, глуповатого, с матерью, от которой даже мужики взгляд отводили.

Авдотья упала в обморок, как только услышала имя свекрови. Но уже никто не пожалел.

Матрёна попросила только одно:

— Ульяну мне оставьте.

Прасковья долго молчала, глядя на неё. И вдруг — кивнула.

— Оставлю. Но помнить будешь: это моя милость, не твоя заслуга.

Матрёна поклонилась так низко, будто благодарила за жизнь.

И странное началось: Прасковья, привыкшая жить войной, на минуту почувствовала себя нужной. Не хозяйкой — человеком. Она сама испугалась этого и спрятала чувство под строгостью.

Егор же стал другим. Он больше не доказывал любовь словами — он делал её руками: носил воду, варил бульоны, учил Ульяну вырезать свистульки, подолгу сидел рядом с женой, не требуя, не торопя.

А однажды ночью Матрёна проснулась от дурного сна, схватилась за живот и вдруг поняла: она хочет этого ребёнка. Не как “надо”, не как “положено”. По-настоящему.

Она сама потянулась к Егору и обняла его. И Егор растерялся так, как теряются только сильные люди, когда им дают то, о чём они не смели просить.

Никифор остался один. Дом пустой, холодный. Сначала он пил — по привычке. Потом выпивка перестала помогать: в тишине даже водка не глушит память.

Ему начали сниться жена и отец. Жена ничего не говорила. Отец просто смотрел — и этого было достаточно, чтобы Никифор просыпался в поту.

Он решил сделать “хорошее”. Как умеют такие люди: разом, одним поступком, чтобы перекрыть всё прошлое. Узнал, что мужики собираются на охоту. Пристал.

— Для дочки, — говорил он, — для внука. Без добычи не вернусь.

Смеялись. Крутили у виска.

А наутро нашли его в лесу — рядом с мёртвым кабаном. Никифор держал зверя, как держат выигрыш: крепко, до судорог. Победителей не было.

Только одна странность: лицо у него застыло с улыбкой. Будто он, наконец, сделал что-то правильно — пусть и ценой жизни.

Матрёна пришла в отцовский дом с узелком еды. Не нашла его. Прибралась, вымыла пол, будто готовила дом к примирению. Села на лавку, ждала. Потом стало темнеть, и она ушла, решив: “вернётся — поймёт”.

Утром увидела телеги у ворот Лукиного двора. Мужики вернулись раньше времени. На поясе у одного висел дедов нож Никифора.

Матрёна даже не успела закричать — просто провалилась в темноту.

Горе вытолкнуло ребёнка раньше срока.

Доктор из города только качал головой, говорил про кровь, про слабость, про “как у матери”. Егор ходил по двору и рубил дрова, пока не стер ладони до мяса — иначе он бы с ума сошёл.

Родился мальчик.

А Матрёна осталась — чудом, упрямством, любовью, как сказала потом Прасковья, хотя раньше она бы это слово вслух не произнесла.

— Твоя задача — жить, — сказала она невестке однажды, когда та пришла в себя. — Остальное потом.

Егор держал жену за руку и шептал ей, почти угрожая собственной нежностью:

— Не смей уходить. Слышишь? Не смей.

И впервые Матрёна поверила не словам — тому, как он дрожал.

Осень встала над рекой туманом. Село просыпалось. Куры кричали, будто ничего не случилось. Люди шли по делам, будто чужая боль — не их дело. Так всегда.

Но в доме Луки было тихо по-другому: не пусто — спокойно.

Ульяна играла в уголке, прижимая к груди деревянную лошадку. Прасковья сидела рядом и делала вид, что не слушает, как внук сопит во сне. Лука ходил по двору и впервые за долгие годы не хотел спорить с женой.

Матрёна смотрела в окно — на ту сторону реки, куда когда-то мечтала уйти. И понимала: “та сторона” — не место. “Та сторона” — это когда рядом есть те, кто держит тебя, даже если ты сама себя не держишь.

Егор подошёл, положил ладонь ей на плечо.

— Всё ещё холодно? — спросил он.

— Уже нет, — ответила она и впервые сказала это без привычного льда в голосе.

Солнце поднялось невысокое, осеннее, неяркое. Но поднялось.

И этого оказалось достаточно, чтобы жить дальше.