Добрый вечер.
Есть преступления, которые становятся символами. Не из-за количества жертв или изощрённости, а из-за кристальной, почти мифической чистоты зла, которое они являют. История, произошедшая в воронежском трамвае одной сентябрьской ночью 1970 года, — из таких. Это не детектив. Здесь нет тайны, нераскрытого имени или запутанного мотива. Это история о точке кипения. О том, как несколько обстоятельств — время, место, характер и полуграммы алкоголя в крови — сложились в идеальную формулу для катастрофы.
Представьте картину: крупный промышленный город, уже погружённый в предрабочую дрёму воскресного вечера. Последний трамвай на окраину. В его прицепном вагоне — микрокосм советского общества: немолодая кондуктор, уставший пенсионер, женщина с житейским грузом забот, двое студентов, вероятно, обсуждающих сессию. И шестой — молодой мужчина, чья поза, взгляд и намеренно громкое щёлканье семечек кричали об одном: «Я здесь чужой». Это был Валентин Самойлов. Его возвращение в этот «нормальный» мир было условным — в прямом смысле слова. УДО, полученная работа на заводе, висящий над головой дамоклов меч возвращения в колонию за малейший проступок. Он шёл из гостей, где пил с такими же, как он, — с теми, кто понимал язык зоны лучше, чем язык этого трамвая с его правилами приличия.
И тут возникает ключевой момент — замечание. Простая, бытовая просьба двух пассажиров, еще не знавших, что их вежливость станет спусковым крючком. В другом контексте это могло бы обернуться бранью или игнорированием. Но здесь и сейчас для Самойлова это было нечто иное. Это был укол в самое больное — в его попытку (или её видимость) встроиться в общество. Это был язык того мира, которому он, по сути, уже не принадлежал, но в который его насильно вернули под угрозой решётки. Алкоголь снял последние тормоза. Ответом стал не крик, а холодный блеск заточки, выточенной, по иронии судьбы, на том самом заводе, где ему предписали «исправляться».
Что произошло дальше, длилось не более минуты. Это не было спланированной атакой. Это была вспышка, короткое замыкание ярости, где жертвы выбирались не по принципу угрозы, а по принципу доступности. Первыми пострадали сделавшие замечание. Затем — онемевшая от ужаса кондуктор, символ порядка в этом вагоне. Последними — двое студентов, вступившиеся, как их учили, за справедливость. Пять человек, пять разных жизней, связанных теперь навсегда этим рейсом.
Дальнейшее развивалось с жестокой логикой детектива, где улики сами ложились на ладонь следствия. Сам преступник, выскочив на остановке, не пытался стать невидимкой. Окровавленная одежда, нож, брошенный в кустах и найденный мальчишками, отпечатки пальцев — он оставил след, как раскалённый железный прут оставляет след на снегу. Его задержание было делом техники. А вот общественная реакция стала второй частью драмы.
Город вскипел. Требования «расстрела» звучали на собраниях трудовых коллективов — тех самых, что должны были перевоспитывать. На следственный эксперимент Самойлова везли под усиленным конвоем, опасаясь не побега, а самосуда. Система, которая его породила и попыталась (безуспешно) исправить, теперь должна была его демонстративно уничтожить, чтобы подтвердить собственную непогрешимость в глазах общества.
Суд был коротким и беспощасным. Все пятеро пострадавших, к счастью, выжили и смогли дать показания. Этот факт стал центральным пунктом в зале суда. Адвокат цеплялся за него как за соломинку: нет трупов, нет необратимых увечий, значит, можно заменить «вышку» на срок. Но советское право в данном случае работало с железной буквалистской строгостью. Покушение на убийство двух и более лиц из хулиганских побуждений каралось так же, как и совершённое убийство. Намерение, подкреплённое действием, было приравнено к результату. Закон смотрел не на счастливую случайность (врачи успели), а на изначальный умысел и масштаб зла. Заточка, которую Самойлов выточил и носил с собой, была вещественным доказательством этого умысла.
Приговор — исключительная мера наказания — был, с одной стороны, актом социальной гигиены. С другой — он ставил жирную, трагическую точку в истории человека, которого система дважды выпустила на свободу и дважды получила в ответ агрессию. Первый раз его «пожалели». Второй раз — исправили условно. Третий раз не наступил.
Это дело — как трещина в глянцевой картине «исправления и перевоспитания». Оно обнажает страшный парадокс: человека можно выпустить из колонии, дать ему работу и формальный статус «исправляющегося», но невозможно насильно встроить обратно в ткань общества, если эта ткань его отторгает, а он сам не хочет или не может в ней жить.
Самойлов в том трамвае был волком в загоне. Условное освобождение не давало свободы, оно давало новый набор правил, которые были для него чужды. Завод, режим, осуждение «нормальных» людей — всё это было продолжением тюрьмы, просто с другими стенами. Его ярость была яростью загнанного зверя, выплеснутой на первых, кто коснулся его уязвимости словом.
Жестокость приговора, вынесенного при живых и recovering пострадавших, сегодня может вызывать вопросы. Но тогда это был ясный сигнал. Сигнал о том, что есть красная черта, переступив которую, ты больше не имеешь права на снисхождение, даже если судьба (в лице врачей) дала жертвам второй шанс. Государство в этом деле действовало как карающий архангел, карающий за помыслы и потенциальный, а не только реальный вред. Это была высшая мера социальной защиты, пресекающая саму возможность повторения.
История этого трамвайного вагона — это притча о том, как легко рвётся тонкая плёнка цивилизованности. И о том, какой страшной ценой общество платит, когда его механизмы ресоциализации дают сбой, выпуская в свой трамвай того, кто уже забыл, как быть пассажиром, и помнит только язык силы и боли.
Подписывайтесь на канал Особое дело.