Мир, казалось, не просто замер — он оцепенел, оглушенный собственным, нечеловеческим холодом. Это была не просто зима, к которой привыкли жители средней полосы с их метелями и оттепелями. Нет, здесь, в сердце Якутии, властвовало иное время и иное пространство. Воздух здесь не струился, он стоял неподвижно, став плотным, густым и хрупким, словно стекло низкого качества. Каждое движение в этом пространстве отзывалось звоном, каждый звук в тайге, будь то скрип ветки или крик ворона, разносился на десятки верст, многократно усиленный морозным эхом, отражаясь от ледяных стволов и наста.
Январь 1911 года на Якутском тракте выдался таким лютым, о котором даже глубокие старики, помнившие времена каторги и золотых лихорадок, говорили шепотом, боязливо косясь на окна, заросшие толстой шубой инея, и истово крестясь на темные лики образов в красном углу. Природа словно решила проверить человека на прочность, выжимая из термометров последние капли жизни. Спиртовой термометр на казенной почтовой станции давно перестал быть советчиком: окрашенный спирт сжался в крошечный, дрожащий красный шарик где-то в самом низу шкалы, далеко за чертой в пятьдесят градусов, словно пытаясь спрятаться в стеклянную колбу от той белой, звенящей бездны, что царила снаружи.
Было около пятидесяти пяти, а может, и шестидесяти градусов ниже нуля. В такой холод привычные законы физики менялись. Птицы, рискнувшие взлететь, падали камнем на лету, замерзая в воздухе. Стволы вековых даурских лиственниц, не выдерживая внутреннего напряжения соков, лопались с пушечным грохотом, разрывающим ночную тишину, обнажая желтую, еще живую древесную плоть, которая тут же покрывалась ледяной коркой. Железо становилось хрупким, как глина, а человеческое дыхание мгновенно оседало на воротниках и шапках тяжелой ледяной крупой. Шум от дыхания был слышен — это называлось «шепот звезд», когда пар, вырываясь изо рта, мгновенно кристаллизовался с тихим шуршанием.
На маленькой почтовой станции, затерянной, словно песчинка, среди бескрайних снегов и вековой тайги, жизнь теплилась лишь благодаря неустанному огню в огромных русских печах и горячей, живой крови лошадей. Станционный дом, срубленный из толстенных бревен, был погребен под сугробами почти по самую крышу; наружу торчала лишь дымящая труба, словно флаг жизни в царстве смерти.
Во дворе станции пар стоял столбом — густой, белесый, жирный, застилающий глаза, мешающий дышать. Лошади, стоявшие у коновязи, покрытые толстым, в палец толщиной, слоем куржевины (инея), походили на призрачных, мифических зверей из древних якутских сказок-олонхо. Их ресницы смерзлись, ноздри обросли ледяными сосульками. Они хрупали мерзлое, жесткое, как проволока, сено, и этот звук — ритмичный хруст и редкое переступание копыт — был единственным, что нарушало мертвую, звенящую тишину этого страшного морозного утра.
Дед Прокопий, потомственный ямщик, отдавший тракту пятьдесят лет своей жизни, вышел к саням еще затемно. Лицо его, изрезанное глубокими морщинами, за долгие годы ветров, стужи и палящего летнего солнца стало похожим на печеное яблоко, задубевшее и нечувствительное к боли. Он был одет в тяжелый овчинный тулуп, перепоясанный широким кушаком, на ногах — огромные валенки, подшитые кожей, на голове — лисья шапка-треух.
Он хмуро, с любовью и скрытой тревогой оглаживал морду своего любимца — коренного по кличке Гнедой. Гнедой был не просто конем, тягловой силой или средством заработка. Для Прокопия, схоронившего жену и сына, этот конь был напарником, собеседником и, пожалуй, единственным другом, который понимал старика без слов, по одному лишь вздоху или движению вожжей. Это был мощный, статный зверь с широкой грудью, способной разорвать любой ветер, и умными, глубокими, почти человеческими глазами с фиолетовым отливом. Сейчас в этих глазах отражалась тревога. Конь переступал с ноги на ногу, позвякивая сбруей, и фыркал, выпуская из ноздрей клубы пара, похожие на дым паровоза, готового сорваться с места.
— Недоброе нынче небо, брат, ох недоброе, — бурчал Прокопий, затягивая супонь крепкими, узловатыми пальцами, привычными к любой работе. Пальцы его, несмотря на лютый мороз, ловко справлялись с жесткой, задубевшей кожей ремней, словно играли на невидимом инструменте. — Ой, не нравится мне это. Видишь, как солнце в мареве висит? Вон оно, гало радужное вокруг него. Будто глаз больной, воспаленный, смотрит на нас и не мигает. Не к добру эти «уши» у солнца. Небось, хивус по распадку потянет, низовка пойдет, а там и крутить начнет. Переждать бы нам, а, Гнедой? Сутки-другие, пока морозы не спадут...
Гнедой прядал ушами, стряхивая иней, словно соглашаясь со стариком, и тихонько, доверчиво толкал хозяина бархатной, теплой мордой в плечо, ища поддержки и утешения. Он тоже чувствовал: тайга затаилась перед прыжком.
Рядом суетился Митька — единственный внук Прокопия. Парнишке едва исполнилось пятнадцать, но выглядел он младше: щуплый, вихрастый, с носом, усыпанным веснушками, которые не сходили даже зимой. Для него этот рейс был настоящим боевым крещением. Впервые дед взял его в серьезный дальний перегон «поддужным» — помощником ямщика. До этого Митька только навоз убирал да сбрую чинил, а тут — большая дорога, казенный груз, ответственность!
Митька старался изо всех сил казаться взрослым и бывалым: он нарочито хмурил светлые, выгоревшие брови, смачно плевал на ладони, хватаясь за тяжелые дубовые оглобли, и подтягивал кушак так туго, что перехватывало дыхание, подражая деду во всем, даже в походке. Но глаза его выдавали с головой — в них, чистых и наивных, горел безудержный мальчишеский восторг, смесь любопытства и легкого, сладкого страха перед великой и таинственной дорогой, уходящей в бесконечность.
— Деда, а деда, — позвал Митька, с трудом поднося тяжелый хомут к пристяжной кобыле, молодой и пугливой Звездочке. — А правда, что сказывают мужики? Будто на Волчьем перевале ветры такие дуют, что груженые сани переворачивают, как пушинку?
Прокопий, занятый проверкой чересседельника, на секунду замер, потом медленно выпрямился, хрустнув поясницей.
— И не такое бывает, Митрий, — отозвался он глухо, не оборачиваясь, всматриваясь в белесую даль. — Тайга — она ведь живая. У нее свои законы, не писаные ни в каких книгах. Там, на перевале, свои хозяева. Там человек — не царь природы, как в городе думают, а гость. И часто гость незваный. А хозяин там — Ветер да Мороз. Если уважения не окажешь, если возгордишься — пропадешь ни за грош. Косточки твои волки растащат, а душу пурга выдует.
Митька поежился, хотя ему было жарко от работы. Слова деда упали в душу тяжелыми камнями.
В этот момент массивная, обитая войлоком дверь станционного дома с треском распахнулась, выпустив клуб пара, и на обледенелое крыльцо, яростно скрипя новыми, щегольскими сапогами, вышел пассажир. Это был чиновник особых поручений из Иркутска, везущий важное казенное имущество и жалование для дальних гарнизонов на Лене — господин Белозеров Виктор Петрович.
Человек он был еще молодой, лет тридцати пяти, но уже с той особой, нестираемой печатью важности и высокомерия на холеном лице, которую дает быстрая карьера на государственной службе. Он был убежден в своей значимости и непогрешимости. Белозеров кутался в дорогую, тяжелую доху на бобровом меху, на голове его красовалась шапка из пыжика, но даже эта роскошная одежда, казалось, не спасала его от пронизывающего, злого холода, который мгновенно находил любую щель. Лицо чиновника побагровело, пышные усы мгновенно покрылись инеем, превратившись в две ледышки.
Белозеров был в ярости. Он уже час торопил смотрителя, скандалил, требовал лошадей, грозил жалобами в Петербург.
— Ну что вы там копаетесь, черт бы вас побрал! — крикнул он срывая голос, спускаясь с крыльца и едва не поскользнувшись на наледях. — Гони, старый! Сколько можно ждать? Мне к сроку поспеть надобно! Вы понимаете, кто я? Там люди ждут, там дела государственной важности! Гарнизоны, отчеты, инспекция! А вы тут возитесь, как сонные осенние мухи!
Прокопий медленно, с достоинством, присущим людям, знающим себе цену, повернулся. Он смерил чиновника тяжелым, спокойным взглядом из-под густых, мохнатых бровей, в которых запутались снежинки. В этом взгляде не было страха перед мундиром, только усталость и понимание неизбежного.
— Не шуми, барин, — спокойно, но твердо, как камень, сказал ямщик. — Кони суеты не любят. Крик здесь не поможет, только глотку застудишь. А насчет ехать... Глянь-ка на верхушки кедров. Видишь? Мгла садится, небо сереет, плоское становится. Не пускает нас тайга сегодня. Знаки дает. Переждать бы надо до утра, пока прояснится. Жалование — оно не волк, в лес не убежит, полежит в сейфе. А вот жизнь — она одна, и второй не выдадут.
— Ты мне указывать будешь, мужик?! — взвился Белозеров, начиная топать ногами, чтобы хоть как-то согреть окоченевшие пальцы. Ярость грела его лучше шубы. — Я тебе кто — приятель из кабака? Сват? Брат? Я при исполнении! Ты знаешь, что будет, если жалование не довезем вовремя? С тебя шкуру спустят, и с меня тоже! Там солдаты без денег сидят, бунта ждешь? Саботаж устраиваешь? Запрягай, говорю! Под мою личную ответственность! Я приказываю!
Прокопий тяжело вздохнул, покачал головой, стряхивая иней с бороды. Спорить с «казеной бумагой», облеченной в человеческую плоть, было бесполезно. Он за полвека на тракте навидался таких людей: городских, самоуверенных, образованных, свято верящих, что природа подчиняется министерским циркулярам, расписаниям и печатям. Они думали, что мандат с двуглавым орлом защитит их от бурана.
— Твоя воля, барин, — буркнул старик, отворачиваясь к саням. — Твоя воля. Только потом на Бога не пеняй, и на меня не серчай. Я предупреждал. Митька! Крепи чересдельник! Живее! Пошли, родимые, пошли...
Тронулись. Полозья тяжелых почтовых саней, кованных железом, взвизгнули, словно ножом по стеклу полоснули, — снег был настолько твердым и сухим. Звук этот был резким, болезненным, отдающимся в зубах. Тройка рванула с места, поднимая облака колючей снежной пыли, сверкающей в тусклом свете солнца. Гнедой шел коренным, в центре, под дугой, задавая ритм всей упряжке. Он шел тяжело, настороженно, низко опустив голову, косился большим черным глазом на седоков, но тянул лямку исправно. Чуяла животина беду, каждой жилкой чуяла, да служба есть служба — надо везти.
Первые десять-пятнадцать верст пролетели обманчиво легко и быстро. Тракт был хорошо укатан предыдущими обозами, снег скрипел под копытами ритмично, убаюкивающе: «скрип-скрип, скрип-скрип». Тайга стояла вокруг величественная, немая, словно храм, возведенный великанами. Она была белая, мертвая в своей безупречной ледяной красоте. Могучие кедры, укутанные в пышные снежные шубы, напоминали спящих богатырей в дозоре. Ели опустили лапы под невероятной тяжестью снега до самой земли, создавая причудливые шатры и арки, под которыми царил вечный полумрак. Казалось, время здесь остановилось тысячу лет назад.
В широких крытых санях — кибитке — было относительно тепло. Белозеров, укрывшись медвежьей полстью по самый подбородок, согрелся и задремал, убаюканный мерным покачиванием и монотонным звоном поддужного колокольчика. Ему снился Петербург, теплый кабинет, балы и улыбки дам.
Митька сидел рядом с дедом на облучке, открытый всем ветрам. Он глядел по сторонам широко раскрытыми глазами, стараясь запомнить каждую деталь.
— Деда, а почему тайга такая тихая? — спросил он шепотом, боясь нарушить это величественное безмолвие. — Ни птицы, ни зверя... Словно вымерло все.
— Спит, — ответил Прокопий, не ослабляя натянутых, как струны, вожжей. Взгляд его непрерывно сканировал дорогу и лес. — А может, и слушает нас. Ты, внучок, в лесу не кричи, не озоруй. Лес уважение любит, тишину. Тут ведь не мы хозяева, запомни это крепко. Мы тут — так, прохожие, пыль на ветру. Сегодня есть, завтра нет.
Прокопий смотрел на уши Гнедого. Конь вел себя странно, тревожно: он то и дело всхрапывал, сбивался с ритма, дергал головой, словно отмахиваясь от невидимых назойливых мух, хотя на таком морозе все живое пряталось глубоко в норы.
— Что с ним? Заболел? — забеспокоился Митька, заметив тревогу деда.
— Чует, — коротко, как выстрел, бросил дед. — Перемена идет. Большая перемена. Молись, Митька.
К середине дня, когда до следующей станции оставалось еще верст двадцать, природа начала меняться. Как и предрекал старый ямщик, солнце, висевшее бледным, размытым диском над зубцами леса, начало стремительно затягивать белесой, мутной пеленой. Тени, до этого резкие и синие, исчезли, растворились. Свет стал ровным, серым, бестеневым, мертвенным. От этого стало трудно различать ухабы и колеи на дороге — все слилось в единое белое полотно. Воздух стал еще плотнее, он давил на уши.
Сначала ветер лишь робко посвистывал в верхушках самых высоких лиственниц — тонко, жалобно, словно плакал потерявшийся ребенок или скулил щенок. Потом этот звук изменился, налился силой, сменился гулом — низким, вибрирующим и угрожающим, словно где-то далеко, за горизонтом, шел тяжелый товарный поезд.
— Ну, началось, — одними губами прошептал Прокопий, перекрестился варежкой и натянул вожжи до боли в пальцах. — Эй, родимые, поднажми! Вывози!
Внезапно, без всякого перехода, ветер рухнул вниз, на землю. Не постепенно, а сразу, словно прорвало плотину. На них обрушилась снежная стена. Небо и земля смешались в одно мгновение в диком хаосе. Мир, знакомый и понятный, исчез. Осталась только белая, воющая круговерть. Пурга началась такая, что своих вытянутых рук не видать. Снег не падал сверху — он летел параллельно земле с бешеной скоростью, жесткий, колючий, как ледяная крупа или толченое стекло, больно секущий лицо, забивающий нос и рот.
Гнедой пронзительно заржал, сбиваясь с шага. Пристяжные — молодые, неопытные кобылы — испуганно шарахнулись в разные стороны, путая постромки и ломая строй.
— Держись, Митька! — заорал Прокопий, пытаясь перекричать адский вой ветра, который, казалось, обрел тысячи голосов. — Глаза закрой, снегом забьет! Дыши через варежку!
Сани мотало из стороны в сторону, как щепку в бурном водовороте. Дорогу замело в одночасье, за считанные минуты. Старые вешки, отмечавшие путь, исчезли в белой мгле, словно их никогда и не было.
— Стой! Тпру! — кричал Прокопий, чувствуя через вожжи и вибрацию саней, как полозья начинают проваливаться в глубокий, рыхлый снег. — Сбились мы, барин! Тракта под копытом нет, целина пошла! Влево нас снесло!
Белозеров проснулся от резкого толчка и удара головой о каркас кибитки. Высунув нос из-под полсти, он ничего не увидел, кроме белого, воющего хаоса. Ни леса, ни дороги, ни спины ямщика — только белая смерть. Страх ледяной костлявой рукой сжал его сердце, перехватил дыхание. Он вскочил, едва не вывалившись из кибитки на ходу.
— Почему стоим?! — заорал он истерично, срываясь на визг. — Гони! Замерзнем! Я тебе приказываю гнать!
— Некуда гнать, безумный! — отозвался Прокопий, поворачивая к седоку лицо, превратившееся в ледяную маску. — Дороги нет! Пропала дорога! Надобно встать, коней укрыть, переждать! Если сейчас в распадок ухнем — всем конец!
Но Ревизор, обезумев от животного ужаса и пронизывающего холода, который уже проник под доху, потерял рассудок. Ему казалось, что спасение только в движении, в скорости, в бегстве от этого белого кошмара. Он выхватил у замешкавшегося Прокопия тяжелый кнут и, прежде чем старик успел перехватить его руку, со всей силы, с отчаянием обреченного, стеганул пристяжных по крупам.
— Пошли! Вперед! Выносите, черти!
Это было роковой, непоправимой ошибкой. Испуганные лошади, ослепленные снегом и ошалевшие от боли неожиданного удара, рванули вслепую, не разбирая дороги.
— Стой, дурак! — взревел Прокопий, бросаясь на вожжи всем телом.
Но было поздно. Сани вильнули, налетели на скрытый под снегом огромный пень, подпрыгнули в воздух и ухнули вниз, в крутой распадок, зарываясь в глубокий, пухлый снег по самые борта. Раздался противный, сухой треск ломающегося дерева. Правая оглобля хрустнула, как сухая ветка. Сани легли набок, с силой вышвырнув людей в глубокий сугроб.
Тишина наступила внезапно, словно кто-то гигантской рукой выключил звук удара. Но ветер тут же вернул свое право голоса, радостно завывая над краем оврага, празднуя победу.
Первым из снега, отфыркиваясь, выбрался Митька. Он был похож на снеговика. Он протирал глаза, полные снега, и плакал от испуга.
— Деда! Деда! Ты живой? Деда, ответь!
— Живой... кажись, — глухо отозвался сугроб рядом. Снег зашевелился, и Прокопий с трудом, кряхтя, поднялся, отряхивая тяжелый тулуп. Шапка его слетела при падении, и седые волосы немедленно подхватил ветер, трепля их как паклю. Он тут же натянул капюшон.
Белозеров барахтался чуть поодаль, в глубокой яме. Он потерял ориентацию и теперь полз куда-то в сторону, пока не уперся головой в ствол поваленного бурей дерева.
— Чемоданы! — закричал он, его голос срывался на визг и тонул в ветре. — Казна! Где казенные деньги?! Спасайте имущество! Там золото, ассигнации! Под трибунал пойдем!
Прокопий даже не посмотрел в его сторону. Деньги сейчас стоили не больше, чем сухие листья. Первым делом он, утопая по пояс в рыхлом снегу, кинулся к коням.
Картина была печальной, почти безнадежной. Сани были сломаны основательно — полоз треснул, оглобля перебита. Гнедой стоял по грудь в снегу, бока его ходуном ходили, ноздри раздувались, выпуская пар с шумом кузнечных мехов, глаза были дикими. Но он стоял смирно, не бился, берег силы. Умный, опытный конь понимал: дергаться в такой ловушке бесполезно, только глубже увязнешь и силы потратишь. А вот пристяжные, молодые и глупые, перепугались насмерть. Они бились в перепутанных постромках, визжали, пытаясь вырваться, рискуя переломать себе ноги.
— Тише, милые, тише, хорошие мои, — голос Прокопия звучал удивительно мягко, успокаивающе, совсем не так, как он разговаривал с людьми. В этом голосе была магия. — Ну, ну, дурочки. Сейчас, сейчас... Не бойтесь... Дед рядом...
Замерзшими, негнущимися пальцами, которые уже почти не чувствовали прикосновений, он принялся расстегивать ледяные пряжки, освобождая лошадей от сбруи. Митька, поняв задачу, бросился помогать, вытирая слезы рукавом.
— Режь постромки, Митька! — скомандовал дед, видя, что узел затянулся намертво. — Ножом режь! Не жалей ремней, коней жалей! Ремень новый купим, коня не вернешь!
Когда лошадей освободили, стало ясно истинное положение дел. Сани вытащить невозможно — они сели намертво. Чемоданы с деньгами и документами лежали в снегу, тяжелые, окованные железом, бесполезные и смешные в своей важности здесь, на краю гибели.
— Что делать будем? — Белозеров подполз к ним, стуча зубами так громко, что это было слышно сквозь вой ветра. Его лицо побелело, как мел, губы посинели. Спесь начала сходить с него вместе с теплом. — Мы должны... мы обязаны везти груз! Я не могу бросить казну!
— Какой к черту груз, барин? — Прокопий посмотрел на него с горькой, злой усмешкой. — Очнись! Самим бы кости унести. Ночь наступает. Мороз давит — к ночи градусов пятьдесят пять, а то и все шестьдесят будет. Если тут останемся, на ветру — через два часа уснем и не проснемся. К утру ледышками звенящими станем.
— И куда идти? — спросил Митька, с ужасом глядя в белую, крутящуюся мглу, где не было ни верха, ни низа.
— До зимовья, — сказал Прокопий, щурясь на ветер и пытаясь определить направление. — Есть тут охотничья избушка, старая, промысловая. Верстах в пяти отсюда должна быть, если память мне не изменяет и леший не крутит. Там печь есть, дрова могут остаться. Это наш единственный шанс.
— Пять верст? — ужаснулся Белозеров. — По такому снегу? Пешком? Я не дойду! У меня сапоги тонкие! Я требую...
— А ты хошь жить — дойдешь, — жестко, как приговор, сказал старик. — Тут не канцелярия, барин. Тут тайга. Грузим самое ценное на коней. Остальное бросаем. И молись.
На широкую спину Гнедого навьючили переметные сумы с самым важным казенным грузом и немного провизии — хлеб, сало. Остальное — личные вещи Белозерова, одежду, чемоданы — зарыли в снег, заметив место по сломанной вершине старой ели.
Взвалили поклажу, и маленькая процессия двинулась в путь. Пеши. Держась за гривы и хвосты коней, чтобы ветром не унесло и чтобы не потерять друг друга.
Этот путь стал адом. Дантовым кругом ледяного ада. Снег был глубоким, рыхлым, он предательски не держал человека. Каждый шаг требовал титанических, нечеловеческих усилий. Ногу приходилось с силой выдирать из цепкого сугроба, поднимать высоко и снова опускать, проваливаясь по пах. Сердце колотилось в горле, готовое выпрыгнуть.
Гнедой шел первым. Мощный конь грудью, как ледокол, пробивал траншею в сугробах, прокладывая путь людям. Он тяжело дышал, хрипел, но шел упорно, не останавливаясь. За ним, ступая след в след, шли пристяжные, потом люди.
Ревизор совсем ослаб через полчаса. Его изящная городская обувь, хоть и добротная, не была рассчитана на сибирские сугробы. Ноги его окоченели, стали чужими, деревянными. Силы покинули изнеженное тело. Он падал снова и снова, умоляя оставить его, бормоча бред про теплый Петербург.
— Вставай! — орал на него Прокопий, хватая за воротник дохи и встряхивая, как куклу. — Не смей ложиться! Сон — это смерть! Сядешь — умрешь! Митька, бери его под другую руку! Тащи!
Они волокли его, сами задыхаясь от натуги. Легкие жгло огнем при каждом вдохе, словно они вдыхали битое стекло. Ресницы смерзлись так, что приходилось отдирать их пальцами, чтобы видеть.
Шли час, другой. Время растянулось, потеряло смысл. Надежда таяла быстрее, чем силы. Вокруг была все та же непроглядная, равнодушная белизна, которая начинала сереть — приближались сумерки. А с темнотой придет и настоящий, убийственный холод.
Прокопий начал сомневаться. Страх холодным червем зашевелился в животе. А есть ли зимовье? Не сгорело ли? А в ту ли сторону они идут? Может, они просто кружат на месте, как это часто бывает с заблудившимися, которых водит леший? Старик почувствовал, как сладкая, теплая, обманчивая истома начинает разливаться по телу. Это был самый страшный знак. Организм сдавался, отключал защиту, предлагал уснуть мягко, сладко и больше не мучиться.
— Деда... я больше не могу... я спать хочу... — прохрипел Митька, спотыкаясь и падая на колени.
И тут Гнедой встал.
Он остановился так резко, что Прокопий, шедший следом в полузабытьи, с размаху налетел на его обледенелый круп. Конь заржал — тихо, утробно, вибрирующе. Повернул огромную голову, посмотрел на хозяина. В его глазах, обрамленных густым инеем, читался разум, почти человеческий интеллект. Он толкнул деда мордой в плечо, настойчиво, сильно, потом мотнул головой вправо, в темноту леса, совсем не туда, куда вел их внутренний компас в голове Прокопия.
— Что он делает? — простонал Белозеров, лежа в снегу. — Почему стоим? Это конец?
— Он говорит, мы не туда идем, — прошептал Прокопий, глядя в глаза коню.
— Ты спятил, старик! — вдруг всхлипнул чиновник. — Слушать скотину?! У нас компас, у нас наука... Мы погибнем из-за твоего упрямства!
Прокопий посмотрел на коня. Вспомнил, как Гнедой вывозил его из полыньи на Лене три года назад, когда лед трещал. Вспомнил, как находил дорогу в густом тумане, когда сам Прокопий отчаялся. Человек может ошибиться, запутаться в своих мыслях, страхах и гордыне. Зверь — нет. Зверь не врет себе. Зверь чувствует тепло, чувствует укрытие нутром, той древней частью мозга, которая у людей давно атрофировалась.
— Вверься ему, Митька! — прохрипел дед, принимая, возможно, главное решение в своей жизни. — Пусти повод! Пусть сам ведет! Не правь! Иди за ним!
Он отпустил уздечку. Гнедой фыркнул, развернулся почти на девяносто градусов и уверенно, размашисто пошел в сторону темнеющего склона, туда, где снег казался еще глубже и непроходимее.
— Мы погибнем! — зарыдал Белозеров, но пополз следом, потому что оставаться одному было еще страшнее.
— Молчи! — рявкнул Митька, неожиданно даже для самого себя обретая голос. — Иди за конем!
И конь вывел. Не по тракту, не по науке, а древним звериным чутьем, по запаху дыма, въевшегося в бревна сто лет назад, по движению воздушных потоков. Через полчаса изнурительной борьбы со снегом, когда силы были на исходе, перед ними возникла черная скала, нависающая козырьком. Скала создавала ветровую тень, затишье. А под скалой, занесенная снегом почти по самую трубу, стояла маленькая, покосившаяся, черная от времени избушка.
Они ввалились в зимовье, едва живые, похожие на снежных призраков. Дверь, примерзшую к косяку, пришлось выбивать плечом. Внутри пахло сыростью, вековой плесенью, сушеными травами и мышами, но этот запах показался им ароматом рая. Ветра здесь не было.
Прокопий, шатаясь от усталости, первым делом нащупал в углу железную печурку-буржуйку. Слава Богу, рядом лежала охапка сухих дров и бересты, оставленных каким-то совестливым охотником по таежному закону. «Кто бы ты ни был, добрый человек, дай тебе Бог здоровья и легкой тропы», — мысленно поблагодарил старик, крестясь в темноте.
Митька дрожащими, неслушающимися руками чиркнул спичкой. Раз, другой... Головка отломилась. Третья вспыхнула. Огонек заплясал, освещая убогое жилище: голые нары, кривой стол, густо закопченный потолок. Береста свернулась, занялась, и дрова весело загудели в трубе. Живое тепло потекло по жилам.
Но радость была недолгой. Прокопий, отогрев руки, вдруг замер и посмотрел на дверь.
— Кони, — сказал он тихо и страшно. — Кони внутрь не войдут. Дверь низкая, узкая, потолок — макушкой скребу. Изба для человека, не для скотины.
Лошади остались снаружи, под скальным навесом. Ветер там был тише, не сбивал с ног, но страшный мороз никуда не делся. После изнурительного перехода, распаренные, мокрые от мыльного пота, на пятидесятиградусном морозе они были обречены. Пот сейчас превратится в ледяной панцирь, переохлаждение наступит мгновенно, и сердце остановится.
Прокопий вышел и встал в дверях, глядя на Гнедого. Конь смотрел на него из темноты. Он дрожал. Крупная, судорожная дрожь била мощное тело животного. С шерсти уже свисали ледяные сосульки, ноги подгибались.
— Замерзнут, — тихо, с надрывом сказал Митька, встав рядом с дедом. — Деда, они же мокрые все. Им конец.
Белозеров сидел у печки, жадно протягивая к огню посиневшие руки, пытаясь поймать каждый градус тепла.
— Ничего, — пробормотал он равнодушно, не оборачиваясь. — Лошади — твари живучие. К утру, может, и выживут, а нет — казну спишем, новых купим. Главное, мы спаслись. Казенные деньги целы, я цел.
Прокопий медленно повернулся к чиновнику. В глазах старика было что-то такое — древнее, тяжелое, страшное, отчего Белозеров поперхнулся словом и замолчал.
— Живучие, говоришь? Новых купим? — тихо переспросил ямщик. — Он нас спас. Он, а не твоя казна, не твой чин и не твои деньги. Если бы не Гнедой, мы бы сейчас там, в овраге, замерзали, и вороны бы нам глаза клевали. Это он нас вывел.
Прокопий решительно начал расстегивать свой тулуп.
— Ты что удумал, старый? — удивился Белозеров, выпучив глаза. — Сдурел? Мороз смерть!
Прокопий снял тяжелый, теплый, пахнущий овчиной и домом тулуп. Оставшись в одной тонкой суконной поддевке и жилетке, он почувствовал, как холод избушки (которая еще не успела толком прогреться) мгновенно, как ледяная вода, охватил его тело, пробирая до костей.
— Митька, — скомандовал он жестко. — Бери свою телогрейку. Накрой Звездочку. А тулуп мой на Гнедого пойдет. Он самый мокрый, он больше всех работал.
— Ты помрешь! — крикнул Белозеров, вскакивая. — Ты старик, тебе тепло нужно! Ты что творишь?! Это самоубийство! Я запрещаю!
— А ты, барин, если такой умный, сиди и грейся, — отрезал Прокопий, даже не глядя на него. — Я своего спасителя не предам. Лучше самому замерзнуть, чем с совестью нечистой жить.
Он вышел на мороз в одной легкой одежде. Пар густо валил от его тела. Он подошел к Гнедому, накинул на его мокрую, дымящуюся спину свой огромный тулуп, тщательно подоткнул края, завязал рукава под шеей коня, создавая подобие теплой попоны.
— Ну вот, брат, — прошептал он, прижимаясь щекой к теплой, влажной морде коня, целуя его в бархатный нос. — Терпи, родной. Теперь теплее будет. Я с тобой.
Митька, следуя примеру деда, плача от холода и жалости, укрывал вторую лошадь своей курткой и кусками старой мешковины, найденной в углу.
Вернувшись в избу, Прокопий трясся так, что его зубы выбивали дробь, слышную во всей избушке. Он сел у самой печки, максимально близко к огню, обхватив себя руками, пытаясь удержать остатки тепла. Кожа его стала гусиной, пальцы побелели.
Белозеров смотрел на него во все глаза. В его душе происходила ломка. Он видел перед собой простого мужика, грубого, необразованного «хама», который только что совершил поступк, непостижимый для его рационального, чиновничьего ума. Этот старик отдал свою защиту, свою жизнь (ведь тулуп в тайге — это и есть жизнь) бессловесной твари. Из благодарности. Из любви.
В избушке повисла тяжелая тишина, нарушаемая лишь треском дров и стуком зубов старика.
И тогда Белозеров встал. Медленно, молча, он начал расстегивать пуговицы своей дорогой дохи. Снял ее, оставшись в сюртуке. Подошел к трясущемуся Прокопию и накинул тяжелый, теплый мех ему на плечи.
— Бери, — коротко сказал он. Голос его был хриплым.
— Да ты что, барин... — начал было Прокопий, пытаясь сбросить дорогую вещь. — Не по чину... Испачкаю...
— Бери, говорю! — голос Белозерова дрогнул, но не от гнева, а от какого-то нового, незнакомого ему щемящего чувства в груди. — Надевай, черт тебя дери! Ты прав был. Я... я не знал. Я дурак был. Надевай. Мы тут у печки, вдвоем, спина к спине, авось не замерзнем. А тебе нужнее. Ты человек настоящий.
Спесь слетела с него, как шелуха, как старая кожа. Остался просто человек. Испуганный, уязвимый, но прозревший.
Эта ночь была бесконечной. Всю ночь вокруг зимовья выли волки, сбежавшиеся на запах лошадей. Их вой, тоскливый, голодный и жуткий, проникал даже сквозь толстые бревна, заставляя кровь стыть в жилах. Казалось, сама смерть ходит кругами. Но подойти к зимовью вплотную хищники не смели. Гнедой, хоть и смертельно уставший, стоял на страже. Слышно было, как он храпел грозно, по-боевому, и бил кованым копытом о камень, высекая искры, давая понять лесным убийцам: здесь есть сила, здесь дадут отпор, здесь не легкая добыча.
В избушке люди не спали. Нельзя было спать — огонь мог погаснуть. Они поддерживали пламя, топили снег в помятом закопченном котелке, пили простую горячую воду, обжигая губы, и представляли, что это самый вкусный чай в мире.
И говорили. Впервые за все время Белозеров говорил с Прокопием не как барин с холопом, не как начальник с подчиненным, а как человек с человеком, как равный с равным перед лицом вечности.
— А я ведь, Прокопий, лошадей только на картинках любил, да на парадах, когда они вычищенные, с лентами, — признался он тихо, глядя в пляшущий огонь печи. — Красиво, мол, статно. А что у них душа есть... что они понимают все, чувствуют... я и не думал. Считал — механизм живой.
— У всего душа есть, Виктор Петрович, — ответил Прокопий (он впервые назвал барина по имени-отчеству, вспомнив, как тот назвался в начале пути). — У дерева, у камня, у ветра. Тайга — она вся дышит. А конь — он ближе всех к человеку. Он посредник между нами и Богом. Он за человека жизнь положить может, если чует любовь, если душу в него вложишь. А если только кнутом да окриком — так и он тебя бросит в трудный час, станет просто скотиной.
— Ты прости меня, — вдруг сказал Белозеров, помолчав. — За кнут. И за то, что гнал. И за то, что кричал.
— Бог простит, — вздохнул старик, поправляя доху на плечах. — Главное, живы. А урок этот нам всем на пользу.
Утром пурга улеглась так же внезапно, как и началась. Природа успокоилась. Солнце ударило в глаза тысячами алмазных искр, отражаясь от свежих, девственно чистых сугробов. Небо стало пронзительно синим, высоким. Мир стал чистым, ослепительно белым и невинным, словно и не пытался убить их ночью.
Откапывались долго, с трудом. Напоили коней топленым снегом. Гнедой, укрытый тулупом, не замерз. Шерсть под овчиной даже просохла, он был теплый. Он встретил хозяина тихим, радостным ржанием, тычась носом в ладони, словно благодаря за спасение.
Перед выходом Белозеров подошел к коню. Долго, внимательно смотрел в его умный, влажный, фиолетовый глаз, в котором отражалось солнце и фигура человека. Потом порылся в кармане своего жилета, достал большой кусок рафинада, припасенный для чая в дорогу, и протянул на ладони.
— Ну, брат, — сказал он тихо, не по-чиновничьи, с уважением. — Спасибо тебе. Кабы не ты, лежать бы нам тут до весны сугробами безымянными. Прости, что ударил.
Конь деликатно, мягкими губами взял сахар, захрустел, скосив глаз на бывшего мучителя, словно принимая извинения.
Обратный путь был тяжелым, но уже не страшным. Снег искрился, мороз, хоть и щипал за щеки, казался бодрящим, живым. Они добрались до станции к вечеру. Без саней, пешком, ведя коней в поводу, помогая друг другу. Обмороженные, черные от копоти, уставшие до полусмерти, но живые.
Смотритель станции, увидев их, выходящих из леса, ахнул и перекрестился. Их уже считали погибшими, уже собирались посылать поисковую партию за телами.
И когда писарь, макая перо в чернильницу и поправляя очки, спросил, как записать в журнале причину задержки казенного груза, потерю саней и порчу имущества, Ревизор Белозеров, который обычно придирался к каждой запятой и требовал соблюдения параграфов, ответил твердо и громко, на всю станцию:
— Пиши: задержка произошла по причине непреодолимой силы природы, бурана великого. А спасение груза и людей свершилось благодаря геройству коня по кличке Гнедой и мужеству и самопожертвованию ямщика Прокопия Иванова.
Писарь замер с открытым ртом.
А Прокопий лишь усмехнулся в усы, расчесывая гриву своему спасителю.
— Эх, барин, бумага все стерпит, — сказал он. — А вот коня уважать надо. Он тебе не машина, он душа живая, и поумнее нас, грешных, будет.
Казалось бы, на этом история должна закончиться. Но жизнь, как и Якутский тракт, имеет свои неожиданные повороты, свои подъемы и спуски.
Прокопий думал, что Белозеров уедет, и они больше никогда не увидятся. Так обычно и бывает: беда объединяет, а спокойная жизнь снова разводит людей по разным сословиям. Чиновник уехал в Иркутск, сдал груз (за который, кстати, получил строгий выговор из-за задержки, но принял его безропотно, даже с улыбкой), и пропал.
Прошла зима, долгая, трудная. Наступила бурная, звонкая весна. Лед на реках вскрылся с грохотом, тайга зашумела молодой зеленой листвой, запели птицы. Жизнь победила смерть.
В мае, когда черемуха была в цвету, на станцию пришло письмо. Большой, плотный конверт с гербовой печатью, адресованный лично «Ямщику Прокопию Ивановичу».
Старик, никогда в жизни не получавший писем, долго вертел конверт в грубых пальцах, не решаясь открыть. Руки его дрожали. Читал ему грамотный писарь, собрав вокруг всю станцию.
В письме Виктор Петрович Белозеров писал, что подал прошение об отставке с должности разъездного ревизора. Он писал, что та страшная ночь в зимовье многое перевернула в его душе, заставила переоценить все ценности. Карьера, чины, столичная суета — все это показалось ему пылью. Теперь он, используя старые семейные связи и накопления, стал управляющим большим частным конным заводом в южной губернии, где климат мягче, где нет лютых морозов, а трава сочнее и зеленее.
«...И не могу я забыть, Прокопий Иванович, глаз вашего Гнедого и того, как вы тулуп свой с себя сняли ради друга бессловесного, — читал писарь дрогнувшим голосом. — Таких людей нынче мало, Прокопий Иванович. На вес золота такие люди. А потому приглашаю вас к себе. Хватит вам кости морозить на тракте, хватит смерть искушать. Мне нужен главный конюший — человек, который коня не только кнутом знает, а душой чует. Приезжайте с внуком, Митрию учение дадим. Жалование положу достойное, дом отдельный дам, каменный, с садом. И Гнедого вашего я выкупаю у казны — деньги уже перевел смотрителю. Привозите его с собой, обязательно! Пусть старость в тепле встретит, он это заслужил больше нас с вами».
Прокопий слушал, стоя посреди двора, и слеза, скупая, мужская, катилась по его щеке, теряясь в седой бороде. Он гладил шею Гнедого и не стыдился этих слез.
Он уехал. Уехал навсегда из ледяного ада, от которого устал за всю жизнь.
На новом месте, среди бескрайних зеленых лугов Поволжья, под ласковым теплым солнцем, Прокопий не только нашел покой, достаток и уважение. Там, на конном заводе, он встретил женщину — вдову Аксинью, добрую, статную, которая заведовала кухней. Женщину с мягким голосом и теплыми руками, которая полюбила ворчливого, сурового с виду, но золотого сердцем сибирского старика.
Так добрый поступок, совершенный в глухой тайге, в лютый мороз, на краю гибели, растопил не только лед на сердце черствого столичного чиновника, но и одиночество самого Прокопия, подарив ему на закате лет настоящую семью, тепло и простое человеческое счастье.
А Гнедой прожил еще много лет. Он больше никогда не знал тяжести хомута, свиста кнута и ужаса ледяной пурги. Он гулял по шелковой траве, грелся на солнце и часто, по вечерам, клал свою тяжелую голову на плечо старому Прокопию, и они стояли так долго-долго, вспоминая ту ночь, когда они спасли друг