Лето закружило так, что некогда стало даже глазом моргнуть в сторону леса.
Трава рвалась из земли, словно из тесной рубахи, грядки затянулись сорняками. Корова впервые вышла на ночной выпас, и в доме стало чуть просторнее, но забот ничуть не убавилось.
В поле готовились к сенокосу: мужики чинили грабли, бабы перешивали старый холст в нечто, отдалённо напоминающее рубахи и порты.
В июне в деревню вернулся Степан — сын дальнего дядьки, парнишка на три года старше Аксиньи.
Ещё осенью его увезли на заработки в город, в подручные к купцу. Теперь он явился в новой, слегка тесноватой рубахе городского кроя, с ножиком за поясом и с прищуром человека, повидавшего больше, чем одна деревня.
— Ого, Аксютка‑то подросла, — прищурился он, завидев её у колодца. — Была девчонка, а стала… — Он не договорил, но усмешка сказала всё за него.
Она машинально поправила платок.
— Воды набрать? — спросила прямо. — Всё равно в поле идёшь.
— Набери, — не стал отказываться. — А то руки‑то городские, отвыкли, — добавил он, словно шутя.
Со Степаном в деревне повеселело. Он умел рассказывать: про город, про ярмарку, про драку двух приказчиков у трактира, когда один с размаху угодил ногой в бочку с квасом.
Ребята ловили каждое его слово, девки хихикали за плетнём.
Однажды вечером, возвращаясь с поля, Степан словно между делом бросил:
— Дядь Павел, а чо дочку‑то дома держишь? Пора бы ей и в люди… — Он скосил взгляд на Аксинью. — Или замуж определять.
Отец хмыкнул:
— А ты, вижу, сам вызвался? Частенько, гляжу, у нашего колодца воду хлебаешь.
Степан не смутился, только плечами повёл.
— А чо плохого‑то? Девка у вас работящая. Не пьющая, не гулящая. — Он усмехнулся. — А я… я теперь с ремеслом. Купец хвалил.
Сказано было с шуткой, но в словах видна была и доля серьёзности. Отец задумчиво потёр щетину.
— Посмотрим, — коротко ответил он, но этого было достаточно, чтобы в избе за ним начались долгие шёпоты.
— Степан‑то, гляди, приглянулся, — говорила мать, раздеваясь. — Парень не худой. Не пьёт, руки не распускает.
— Не знаю… — ворочался отец. — Молодой ещё, глуповатый. Но лучше, чем вдовец какой. А Аксиньке не век в девках сидеть.
Аксинья молчала, мыла посуду, будто дело не касалось её, но каждое слово отдавалось внутри тупой болью.
«Степан — неплохой парень, — честно призналась она себе позже в сенях. — Глаза добрые, руки умелые, шутить умеет. И отца уважает. Люди скажут — удача…»
Она вытерла лицо холодной водой и вдруг подумала: «А что бы отец Силуан сказал? Посоветовал бы выйти? Или… снова про сердце?»
От этих мыслей стало так стыдно, словно она запачкала что‑то чистое.
«Что ему до моих дум? — одёрнула себя Аксинья. — Он — монах. Ему что корова, что жених — всё едино».
И всё равно до поздней ночи перед глазами стоял не Степан с его прищуром, а высокий сухой силуэт в тёмном подряснике, озарённый светом лампадки.
К Силуану летом она почти не ходила. То дела, то дождь, то совесть — всегда находилась причина. Да и мать словно невзначай стала говорить при людях:
— Мы отца Силуана по пустякам не тревожим. Он нам — как крепость: только в самую беду.
Слова эти были как невысокая изгородь — шаг сделать мешали. Но оградить ноги — не то же, что оградить сердце.
О Силуане доносились вести, как запах дыма с чужого двора.
То говорили, что он поднял на ноги старуху, которой уже отпевали, то что к нему из соседней деревни народ повалил: у кого корова отелилась плохо, у кого ребёнок хромал.
И каждый раз, слыша его имя, Аксинья внутренне вздрагивала, но лицо старалась держать спокойным.
— Эх, и мне бы к нему сходить, — шутила у колодца Пелагея. — Язык свой исцелить, чтоб чужие избы не судить.
— Твой‑то язык? — хмыкала Авдотья. — Ему и Господь не рад. Оставь человека в покое.
По вечерам, когда работа стихала и они с матерью садились штопать, Аксинья иногда ловила на себе её изучающий взгляд.
— Про Степана‑то чего молчишь? — однажды прямо спросила мать. — Парень, видать, не прочь.
— А чего говорить? — ответила она, не поднимая глаз. — Рано ещё. Федя мал, вам помощь нужна.
— Помощники найдутся, — вздохнула мать. — Не будешь же ты до старости с нами киснуть. Да и… — она помедлила, — ты, смотри, не заглядывайся… куда не надо.
Сказано было тихо, но смысл был ясен. «Куда не надо» — Аксинья знала и без пояснений. Внутри всё похолодело.
— Я никуда не заглядываюсь, — отрезала она резче, чем хотела. — Грех на душу не клади, мамка.
Мать тяжело вздохнула и замолчала. Больше к этому не возвращалась, но взгляд её стал осторожнее.
Случай, который снова свел Аксинью с Силуаном, случился в июле.
Отец, торопясь дожать траву до грозы, оступился, нога съехала в яму и хрустнула со злым треском.
Домой его привели под руки — бледного, с прикушенной губой. Нога распухла на глазах, ступать на неё он не мог.
— Пустяки! — отмахивался он сперва. — Отлежусь — и как новенький.
Но к вечеру нога запылала, посинела, стала горячей. Сам он застонал, заскрежетал зубами.
Мать металась по избе.
— Ох, Господи… Кормилец один… — Она бросалась то к иконе, то к окну.
— В город, — сквозь зубы прошипел отец. — К лекарю. С рассветом — на телеге.
— Завтра может быть поздно, — встряла Авдотья, заглянувшая на крик.
Она прищурилась, глядя на ногу.
— Смотри, краснота‑то вверх ползёт. Коли до паха доползёт — всё, родне прощайся.
Мать ахнула, закрыла лицо руками. В избе запахло страхом.
— К отцу Силуану… — слова сами сорвались у Аксиньи. — Я сейчас. Дорогу знаю.
Авдотья с мрачным удовлетворением кивнула:
— Говорила я, Павел, не гордым будь. Иди, девка. Только живо.
Отец хотел возразить, но только махнул рукой.
— Иди… — выдохнул он.
Дождь, которого ждали весь день, к вечеру хлынул: тяжёлый, косой, с ветром.
Небо прижалось к земле. Тропинка к лесу за полчаса превратилась в вязкую кашу. Платок промок насквозь, рубаха прилипла к спине.
Она шла, не разбирая дороги, по памяти. Внутри горела одна мысль: «Только бы успеть. Только бы он был дома».
Когда она, захлёбываясь, влетела во двор часовни, уже темнело.
Дождь шуршал по крыше, но в окне светился огонёк.
— Отец Силуан! — почти закричала она, стуча в дверь. — Откройте! Ради Бога!
Дверь распахнулась почти сразу. Он стоял на пороге, освещённый изнутри: высокий, тёмный, с чуть растрёпанной бородой. На лице — ни удивления, ни досады, только сосредоточенность.
— Что? — коротко спросил он.
— Отец… ногу повредил… — она задыхалась, слова путались. — Нога синяя, горячая. Авдотья сказала — к вам. Пожалуйста!
Он не стал расспрашивать.
— Входи, — велел. — Обсушись хоть немного. Я приготовлю, что нужно.
— Некогда… — попыталась она возразить.
— Живее будешь, если платок отожмёшь, — жёстко отрезал он.
В голосе не было прежней мягкости — только твёрдость. Она послушалась, пока он собирал в мешок травы, склянку, бинты.
— Пойдём, — сказал он. — Дождь — не помеха.
Дорога обратно была иной: не зимний снег, не весенняя грязь, а летняя буря. Вода заливала глаза, гремел гром.
Силуан шёл впереди уверенно, будто тьма и слякоть ему знакомы. Несколько раз подавал ей руку на крутых спусках.
В один момент, остановившись под раскидистой елью перевести дух, Аксинья почувствовала странное тепло от его ладони, всё ещё державшей её запястье. Оно было не похоже на жар от бега — тихое, надёжное.
Она тут же выдернула руку, будто обожглась.
Он будто не заметил.
— Не себе ты сейчас нужна, — сказал он, глядя в темноту. — Держись. Чуть осталось.
Слова были просты, но в них был стержень, за который она ухватилась внутри.
В избе пахло потом, болью и страхом.
Отец лежал на лавке, бледный. Нога, распухшая, с синюшными пятнами, выглядела страшно.
Мать, увидев монаха, чуть не упала ему в ноги.
— Батюшка… спаси…
— Встань, — глухо сказал он. — Не мне кланяешься.
Он осмотрел ногу, осторожно надавливая.
Отец скрежетал зубами.
Силуан нахмурился.
— Плохо, — тихо проговорил. — Запустишь — ногу потеряешь, а то и жизнь. Придётся потерпеть.
Он достал из мешка небольшой острый нож и пузырёк с тёмной жидкостью.
— Чего ж ты, батюшка… — зашептала мать, побледнев. — Резать будешь?
— Не я — Бог через меня, — сурово ответил он. — А ты, хозяин, решай: либо сейчас боль, либо потом могила.
Отец посмотрел на него мутным взглядом, из которого вдруг проступила твёрдость.
— Режь, — выдохнул он. — Не хочу, чтоб дети сиротами остались.
— Тогда держите его, — коротко бросил Силуан. — И молчите. Криком не поможешь.
Мать, закусив губу, обхватила мужа. Аксинья, бледная, схватила отца за холодную, мокрую руку.
Потом была кровь, запах жжёного. Он облил рану чем‑то едким, и в избе повис горький дым, и крик, который отец всё‑таки не сдержал.
И тихий, усталый шёпот монаха:
— Терпи, Павел… ещё чуть…
Аксинье казалось, она сама сейчас упадёт. Но его руки не дрогнули ни разу.
Казалось, вся буря за стенами теперь бушевала в нём, в его стиснутых челюстях.
Когда всё было перевязано, нога приподнята, а мать наконец разревелась в полный голос, наступила странная тишина.
— Будет жить, — сказал Силуан. — Если гниль не пойдёт выше. Я приду через день. А вы — меняйте повязку и молитесь.
Он поднялся — и Аксинья увидела, как он устал. Под глазами — тени, губы белые.
— Посидите, — снова вырвалось у неё. — Хоть немного. Дождь всё равно…
Он помедлил, кивнул.
— Ненадолго.
Мать уже хлопотала у печи, отец стонал во сне.
Аксинья села на край скамьи.
— Зачем одна в такую грозу пошла? — спросил он негромко, не глядя на неё.
— А кто, если не я? — искренне удивилась она. — Мать отца не бросит. Федя мал. Да и дорогу к вам я лучше всех знаю.
Он усмехнулся уголком губ, но улыбка была грустная.
— Это и пугает, — тихо сказал. — Что ты ко мне дорогу лучше всех знаешь.
Она не поняла.
— Пугает… вас? — спросила неосторожно.
Он поднял на неё глаза — усталые, тёмные.
— Не за себя боюсь, — ответил. — За тебя. Девичье сердце — вещь тонкая. Порежешь — долго кровь не остановится.
Она отвернулась, чувствуя, как по шее разливается жар стыда и обиды.
— Я ж не… — начала, но он прервал лёгким движением руки.
— Я знаю, — мягче сказал он. — Никто не ждёт, чтоб ты камнем стала. Просто помни: я — не для тебя. Понимаешь?
Слова, простые как две палки, ударили внутри больно.
Она вдруг остро ощутила, что за всем, чем он был для них, стоит целый мир, куда ей хода нет. И не будет.
— Понимаю, — хрипло выдавила она. — Вы — Божий. А я… я просто… изба, корова, грядки. Земля.
Он пристально посмотрел на неё.
— Земля — это не «просто», — сказал тихо. — Некуда было бы и мне голову преклонить, кабы не вы, земные. Не унижай себя. Но и меня не делай никем иным, чем я есть.
Она кивнула, но внутри словно что‑то тонко треснуло, как скорлупка у невылупившегося птенца. Вылупится ли из этого что‑то живое — одному Богу ведомо.
Когда он ушёл, дождь уже стих, только с крыши капало. Воздух был густой, тёплый, пах мокрым сеном.
Аксинья вышла, постояла на пороге, глядя ему вслед. Его фигура быстро растворилась в серой мгле.
Она стояла долго, всё ещё слыша в ушах: «Я — не для тебя».
И чем дольше стояла, тем яснее понимала: от этих слов чувство не исчезло. Оно лишь переменило форму — стало не тихой грёзой, а чем‑то более острым, больным, но оттого лишь сильнее живущим.
И в ту ночь, лёжа на полатях, слушая тяжёлое дыхание отца и шёпот матери, она впервые, до конца осознанно, прошептала в темноту, не к образам, а внутрь себя:
— Господи… Если это грех — забери. А если Твоя воля — научи, как с этим жить.
Ответа не было. Только далеко в лесу каркнула ворона, а потом наступила тишина, такая глубокая, что в ней слышался лишь стук собственного сердца.
Продолжение следует…