– Привет, доченька. Как твои дела?
Каждое воскресенье. Ровно в семь вечера. Ни одного пропуска.
Я крутила телефон в руке – как чётки, привычка ещё с универа – и ждала. Гудок. Второй. На третьем мама брала трубку. И начинался наш ритуал.
Всегда одинаково. Я засекала не специально – просто замечала. «Как дела?» – «Нормально». «Как работа?» – «Нормально». «Что нового?» – «Да ничего особенного». И мама говорила про погоду в Калуге. Про соседку Тамару, которая завела кота и назвала его Барсик, хотя он рыжий. Про то, что помидоры в этом году совсем дорогие, даже на рынке.
Пятьсот с лишним звонков. Каждый раз – одно и то же: «привет, доченька», «у меня всё хорошо».
Я ни разу не спросила: «Мам, как ты на самом деле?»
А она ни разу не сказала.
Мне тридцать восемь. Маркетолог. Живу в Москве, снимаю квартиру на Бауманской с видом на проспект. Хорошая работа, стабильная зарплата, корпоративный ноутбук с наклейкой «keep calm and make content». Мама – в Калуге. Восемьсот километров. Четыре с половиной часа на «Ласточке». За всё это время я приезжала четыре раза. Четыре. Два пальца на каждой руке.
Каждый раз собиралась на выходные, а уезжала через день. Каждый раз говорила «скоро опять приеду» – и не приезжала. Не потому что не хотела. А потому что можно ведь и позвонить. «Нормально». И день продолжается.
В то воскресенье, двадцать шестого января, телефон зазвонил в семь ноль три. Три минуты опоздания. Мама никогда не опаздывала. Я как раз доделывала презентацию для клиента – продуктовая сетка, запуск через неделю, дедлайн утром – и злилась, что не успеваю. Экран ноутбука, три вкладки, кофе остыл час назад.
Взяла трубку не глядя. Даже не посмотрела на экран.
– Привет, мам.
Тишина. Длинная. Секунда. Две. Три.
Потом голос. Мужской. Низкий, медленный – будто человек диктует телеграмму и взвешивает каждое слово.
– Здравствуйте. Вы Елена?
Пальцы сжали телефон. Я выпрямилась на стуле. Спина прямая, как на совещании. Тело среагировало раньше головы.
– Да. Кто это?
– Григорий Семёнович. Сосед Зинаиды Павловны. Из квартиры напротив.
– Где мама?
– Она не может подойти. Она в больнице. Уже месяц.
Месяц. Тридцать дней. Четыре воскресенья. Четыре звонка. Каждый раз она говорила мне «привет, доченька, у меня всё хорошо» – из больничной палаты. А я сказала «нормально» и вернулась к презентациям.
– Что с ней? Что случилось?
– Мне не по телефону бы. – Он запнулся. – Она просила вам не говорить. Но я больше не могу.
– Просила не говорить?!
Голос сорвался. Я его не узнала. Мой голос – а звучит чужой. Как будто кто-то другой кричит моим горлом.
– Подождите. Вы – кто? Сосед? Какой сосед? Откуда у вас её телефон?
– Она мне дала. Давно. На всякий случай. – Пауза. – Мне кажется, вам надо приехать. Скоро.
«Скоро». Не «когда сможете». Не «как будет удобно». Скоро.
– Я приеду, – сказала я. И повесила трубку.
Стояла на кухне. Презентация мигала на экране ноутбука. Дедлайн утром. А у мамы – месяц в больнице. И я узнаю от соседа. От мужчины, которого не помню.
Телефон в руке. Кручу. Как чётки. Только теперь не от привычки. Костяшки белые. Не злость – пока не злость. Страх. Такой, от которого холодно в середине груди.
Я набрала маме. Гудок. Второй. Третий. Четвёртый. Пятый. Никто не взял.
До утра не спала. Позвонила начальнику в шесть. Сказала – семейные обстоятельства. Он спросил: «Надолго?» Я сказала: «Не знаю». И это было правдой.
Билет на «Ласточку». Долгая дорога. Четыре с половиной часа на «Ласточке». Я ехала и считала. Четыре визита за десять лет. Последний – два года назад, на Новый год. Приехала двадцать девятого, уехала тридцать первого. Мама приготовила оливье, селёдку, пирог с капустой. Я просидела за столом два часа, а потом ушла в комнату – «мне позвонить надо». Рабочий чат. Тридцать первого утром сказала «мне пора, мам, пробки будут». Она кивнула. Обняла. Руки пахли кремом «Ромашка».
А до этого – лето двадцать третьего. Два дня. Мама водила меня на рынок, как в детстве. Покупала черешню. Я не люблю черешню – но она забыла. Или не знала. Потому что я не сказала.
И ещё два раза – в двадцать первом и девятнадцатом. Мамин день рождения. Утром приехала, вечером уехала. «Мам, билет только на вечер, прости».
Четыре раза. Может, тридцать часов за всё время. Тридцать часов с родным человеком. А с клиентами – тысячи.
***
Григорий Семёнович ждал на перроне в Калуге. Я узнала его не потому что помнила – а потому что он был единственный, кто стоял без дела и смотрел на двери вагона. Высокий, сутулый, в куртке не по размеру – великовата, рукава спущены. Лицо тяжёлое, с глубокими складками у рта. Пальцы жёлтые от сигарет, хотя пахло от него не табаком, а хозяйственным мылом.
– Здравствуйте, – сказал он.
– Здравствуйте. – Я подхватила сумку. – Везите меня к ней.
– Сначала поговорим. Тут кафе рядом. Пять минут пешком.
Я хотела сказать «нет». Хотела сказать «какое кафе, моя мать в больнице». Но он уже шёл – медленно, грузно, не оборачиваясь – и я пошла за ним. Потому что у этого человека были ответы. А у меня – только вопросы и злость, которая росла с каждым часом.
Кафе оказалось столовой. Пластиковые столы, занавески в подсолнухах, запах жареного лука и каши. Две женщины за стойкой, тарелки стопками. Григорий заказал два чая. Я не хотела чай. Я хотела кричать. Но кричать в столовой – не на кого.
– Рассказывайте, – сказала я. – Всё. С начала.
Он достал из кармана куртки мятую салфетку. Разгладил на столе. Положил перед собой. Зачем-то. Как якорь. Потом начал.
– Зинаида Павловна заболела в сентябре. Пять месяцев назад. Но до этого – ещё раньше. Три года назад начались проблемы. Давление. Суставы. Она стала ходить медленнее. Потом – совсем тяжело.
Я перестала дышать на секунду.
– Три года я вожу её в поликлинику, – продолжил Григорий. – Каждый вторник и четверг. На своей машине. Это ещё до того, как стало серьёзно.
Каждый вторник и четверг. Столько времени. Шестьсот поездок, если считать. Чужой человек возил мою маму к врачу все эти годы. А я – ни разу не спросила «Мам, тебе что-нибудь нужно? Тебе помочь?»
Я спрашивала «как дела». Она говорила «нормально». И мы обе были довольны.
– А в сентябре? – Голос ровный. Я его держала. Пока.
– Стало хуже. Она слегла. Я вызвал скорую. Положили на обследование. Потом отпустили. Потом опять. В конце декабря – в стационар. Она там и сейчас.
Чай стоял передо мной. Остывал. Я его не трогала.
– Она вам звонила каждое воскресенье. – Григорий посмотрел мне в глаза. – Из палаты. Просила медсестру дать ей телефон ровно в семь. Говорила ровно столько же, сколько обычно. Потом клала трубку и лежала тихо. Говорит, это её самое важное дело за неделю.
Несколько минут разговора. Самое важное дело за неделю. А я в это время – то за компьютером, то в кафе с подругой, то в такси. Одной рукой телефон, другой – кофе. «Привет, мам, как дела? Нормально? Ну и хорошо. Целую. Пока».
– Почему она мне не сказала?
Григорий помолчал. Развернул салфетку. Снова разгладил.
– Она говорила: «Ленка приедет из жалости. А я жалости не хочу. Я хочу, чтобы приехала, потому что соскучилась. А из жалости – не надо».
Горло перехватило. Не от слёз – от злости. Злость такая, какая бывает, когда понимаешь: тебя любят неправильно. Тебя любят так, что тебе от этого больно. И ты ничего не можешь сделать. Потому что это её выбор. А ты – ты не оставила ей другого.
Я встала. Стул отъехал назад, скрипнул по полу. Женщины у стойки обернулись.
– Вы не имели права! – Голос громче, чем хотела. – Это МОЯ мать! Не ваша! Вы – сосед! Сосед из квартиры напротив! Вы не имели права решать за неё! За меня! Всё это время – – вы возите её по врачам, и мне ни слова?
Григорий не вздрогнул. Сидел тяжело, ладони на столе. Посмотрел на лужу чая, которая плеснулась от моего удара по столу. Достал ещё одну салфетку. Промокнул. Медленно. Спокойно.
– Она так решила. Не я. Я два раза просил её позвонить вам. Она сказала – если позвоню, она перестанет со мной разговаривать. А я – единственный, кто рядом.
Я стояла. Дышала. Столовая, подсолнухи, запах лука. Женщины смотрели. Мне было всё равно.
И я поняла – не головой, животом – что кричу не на него. Кричу на себя. На годы пустых разговоров. На четыре визита. На своё удобное «нормально», за которым можно спрятаться и ничего не чувствовать.
Но признать это вслух я не могла. Пока не могла. Потому что, если признать, – значит, я виновата не меньше мамы. А злиться на себя – больнее, чем на чужого мужчину с жёлтыми пальцами.
Я села обратно. Выдохнула. Руки на коленях, пальцы переплетены.
– Везите меня к ней, – сказала я. Тихо. Без крика. Крик кончился.
Он кивнул. Допил свой чай одним глотком. Поднялся.
– Она записала вам кое-что. На телефон. Я покажу потом. После больницы.
Я не поняла. Тогда – не поняла. Потом пожалела, что не спросила сразу.
***
Больница была старая, советская. Длинные коридоры с зелёными стенами, запах хлорки и пригоревшей каши, линолеум с пузырями. Третий этаж без лифта. Палата на четверых. Двери без ручек – ногой толкаешь.
Мама лежала у окна. Я шла к ней между кроватями – слева женщина в платке, справа – пустая койка с полосатым матрасом. И думала: сейчас она повернётся и скажет «привет, доченька». Как по телефону. Тем же голосом. И всё станет ненастоящим – больница, Григорий, пять месяцев. Просто сон.
Она повернулась.
И я её не узнала. Не сразу. На секунду. Доля секунды, когда мозг говорит: «Это не она». А потом: «Это она. Просто ты её два года не видела».
Мама похудела. Григорий говорил «сильно» – и я думала, ну похудела, бывает, стареет человек. А она стала другой. Руки тонкие, кожа как пергамент. Лицо острое – скулы, которых я раньше не видела. Волосы коротко стриженные – она всегда носила косу, всю жизнь. Кто-то постриг. Медсестра, наверное.
И руки. Руки – без крема. Впервые за всю мою жизнь я видела мамины руки без запаха «Ромашки». Сухие. Тонкие. С синими прожилками. Чужие руки.
– Мам.
Она улыбнулась. Улыбка та же – медленная, от уголков рта. Узнала сразу. Глаза – яркие, живые. Странно: тело – другое, а глаза – прежние.
– Ленка. Приехала.
Не «зачем приехала». Не «кто тебе сказал». Просто – «приехала». Как констатация. Как выдох.
Я села на стул рядом с кроватью. Стул казённый, алюминиевый, холодный. Скрипнул. Я взяла её руку. Лёгкая. Невесомая. Как бумажная.
И тут внутри что-то лопнуло.
– Зачем ты врала?
Мама не убрала руку. Держала мою. Слабо, но держала.
– Не врала. Просто не говорила.
– Это одно и то же!
Соседка по палате – та, в платке – повернулась и посмотрела на нас. Я понизила голос. Но тише не стало. Тише внутри не стало.
– Столько лет, мам. Каждое воскресенье – «привет, доченька, как дела, у меня всё хорошо». пару минут ни о чём. И ни в одном из этих звонков – ни в одном! – ты не сказала, что тебе плохо. Что тебя возит сосед. Что у тебя давление, суставы, что ты едва ходишь!
Мама смотрела на меня. Глаза ясные. Не виноватые – ясные. Она ждала этого разговора. Готовилась к нему. Может, все пять месяцев готовилась.
– Мне не было плохо, – сказала она. – До осени жила нормально. Григорий Семёнович помогал. По-соседски.
– По-соседски?! Столько времени! Шестьсот поездок к врачу! Это не «по-соседски», мам! Это – вместо меня!
Мама дёрнула подбородком. Коротко. Едва заметно. Я знала этот жест – так она реагировала, когда я попадала в больное место. В детстве – когда я говорила «не хочу», а она знала, что я вру. Теперь – наоборот.
– Я не хотела, чтобы ты приезжала из жалости.
Опять это слово. Второй раз за день. Григорий сказал – и мама повторила. Как пароль. Как оправдание, которое они отрепетировали.
– А как я должна была приехать? Ты мне не оставила выбора! Ты решила – за себя и за меня. Что мне знать, а что нет. Что мне чувствовать, а что нет!
– А ты бы приехала? – Мама посмотрела в потолок. – Если бы я в сентябре позвонила и сказала: «Ленка, мне плохо, приезжай» – ты бы приехала?
Горло пересохло. Я молчала.
– Ты бы приехала на выходные, – сказала мама тихо. – Посидела бы два дня. Покупала бы лекарства, бегала бы по аптекам. А потом уехала бы. Потому что у тебя работа. Потому что у тебя дедлайн. Потому что восемьсот километров – это далеко, Ленка. И ты это знаешь лучше меня.
Я выдернула руку. Встала. Стул отлетел назад и стукнулся о соседнюю койку.
– Это нечестно, – сказала я. – Ты не имеешь права решать, что бы я сделала!
– А ты не спрашивала.
Четыре слова. Тихих. Без обвинения. Просто факт. «Ты не спрашивала».
И она была права. Я не спрашивала. За все годы – ни разу. Потому что «нормально» удобно. «Нормально» не требует действий. «Нормально» – и можно повесить трубку через пять минут и вернуться к своей жизни.
Но признать это сейчас, в палате, перед соседкой в платке и перед мамой с тонкими руками, – я не могла.
– Мне надо выйти, – сказала я. И вышла.
***
В коридоре пахло хлоркой и чем-то кислым. Я стояла у стены. Дышала. Считала до десяти. На семи – сбилась. Начала заново. На пяти – бросила.
Григорий сидел на лавке в конце коридора. Ждал. Газета на коленях – свёрнутая, нечитанная. Бутылка воды рядом. Он сюда приходил часто. Это было видно по тому, как он сидел – не как посетитель, а как часть мебели.
– Вы ей не всё рассказали, – сказала я, подходя. – В кафе. Вы сказали «она записала кое-что». Что записала?
Он посмотрел на меня. Потом достал телефон. Старый, кнопочный, с потёртыми кнопками. Нажал что-то. И включил запись.
Мамин голос. Чуть хриплый. С паузой перед словом «доченька».
«Привет, доченька. Как твои дела? У меня всё хорошо. Погода сегодня ничего, солнечно. Соседский кот опять залез на дерево. Тамара ругается, а он сидит и мяукает. Ладно, целую. Пока-пока».
Тридцать секунд. Я стояла и слушала. Запись кончилась. Тишина.
– Что это? – спросила я. Хотя уже понимала.
– Она записала двадцать таких сообщений. В декабре, когда ещё могла говорить нормально. Каждое – на отдельное воскресенье. Разное. В одном – про погоду. В другом – про кота. В третьем – про помидоры на рынке. Она старалась, чтобы не звучали одинаково.
На каждое воскресенье – своя. Почти полгода вперёд.
Мама сидела в больничной палате и записывала на чужой кнопочный телефон короткие сообщения. По полминуты каждая. Десять минут голоса. «Привет, доченька» – снова и снова. «У меня всё хорошо» – на каждую неделю.
Чтобы я не заметила. Чтобы я продолжала говорить «нормально». Чтобы я не приехала из жалости.
– Она попросила: «Если не смогу позвонить – включай запись. Одну в неделю. Ленке хватит. Она не отличит. Она не слушает».
Последние два слова ударили под рёбра. «Она не слушает». Мама это знала. Знала, что я не слушаю. Не по-настоящему. Что я жду «нормально» и вешаю трубку.
И она оказалась права. Я бы не отличила. Полминуты записи – и я бы ответила «нормально, мам, целую» и вернулась бы к ноутбуку.
Мама готовилась к тому, что не сможет звонить. И вместо того чтобы сказать правду – записала эти короткие послания. Десять минут. Вместо одного звонка: «Лена, мне плохо. Приезжай».
Пол поехал. Стены коридора двинулись – или мне показалось. Я села на лавку рядом с Григорием. Прямо на его куртку, которую он положил на сиденье. Он не убрал.
– Она и в больнице просила этот крем, – сказал он тихо. – «Ромашку». Руки мазала каждый вечер. Говорила – привычка. Я покупал в аптеке напротив. Копейки за тюбик.
Сорок семь рублей. И он это делал. Регулярно. Без просьб. А я слала ей деньги на карту раз в месяц – пятнадцать тысяч – и считала, что этого достаточно. Деньги вместо присутствия. Перевод вместо визита. Удобно.
Я сжала телефон в кармане. До белых костяшек. Крем «Ромашка». Полминуты голоса за каждый раз. Всё это – не обман. Не злой умысел. Не манипуляция.
Всё это – последний способ позаботиться. Такой, какой она умела. Единственный, который ей остался, когда дочь перестала спрашивать.
И я вдруг поняла самое страшное. Не то, что мама врала. А то, что я – позволяла. все эти годы я звонила каждое воскресенье. Пять минут ни о чём. «Как дела?» – «Нормально». И ни разу – ни единого раза – я не сказала: «Мам, как ты на самом деле? Не «нормально». По-настоящему. Скажи мне правду».
Не спросила. Потому что «нормально» – удобно. «Нормально» не требует действий. «Нормально» – и можно вернуться к презентации. К дедлайну. К своей жизни на Бауманской, далеко от маминой квартиры с фиалками на подоконнике.
А мама привыкла к моему «нормально». И решила, что своё «нормально» ей тоже положено.
Я встала. Ноги держали – едва, но держали.
– Я хочу ей сказать кое-что.
Григорий поднял голову.
– Хорошо.
Я вернулась в палату. Мама лежала так же – у окна. Глаза открыты. Ждала. Знала, что вернусь.
Я села на стул. Тот же. Алюминиевый. Холодный.
– Мам, – сказала я. – Я послушала запись.
Она не отвела взгляд. Ни тени стыда. Ни тени вины. Только – тишина.
– Ты записала всё это. На каждое воскресенье. Чтобы я не заметила. Чтобы я – полгода – думала, что ты звонишь. А ты уже не можешь. Так?
– Так.
– Ты готовилась к тому, что не сможешь говорить. И вместо того, чтобы сказать правду, ты записала спектакль. Для меня.
– Не спектакль. – Мама подняла руку. Медленно. Положила на одеяло. – Это моё «нормально». Для тебя.
Я закрыла лицо ладонями. Секунда. Две. Убрала руки.
– Ты украла у меня право быть рядом. Ты решила – одна – что я не должна знать. Что я не должна приехать. Что мне хватит тридцати секунд записанного голоса. Ты решила, что я – такая. Что мне – достаточно.
– А тебе было достаточно, – сказала мама. – Десять лет.
Тишина. Длинная. Часы на стене тикали.
Она была права. И от этого – ещё хуже. Потому что я хотела злиться на неё. Хотела обвинить. Хотела, чтобы во всём была виновата она – с её молчанием, её гордостью, её двадцатью записями. А получалось – мы обе. Она молчала. Я – не спрашивала.
Я встала.
– Я не могу это сейчас принять. Мне нужно время.
Мама посмотрела на меня.
– Хорошо, доченька. Я подожду.
Я вышла из палаты. В коридоре стояла, прислонившись к стене. Закрыла глаза.
Григорий подошёл. Тихо. Протянул бутылку воды.
– У неё может не быть времени, – сказал он. Не жёстко. Не обвиняя. Просто – факт.
Я взяла воду. Открыла. Выпила половину.
– Я знаю, – сказала я.
***
Прошла неделя.
Я жила в маминой квартире. Спала на её кровати – узкой, с панцирной сеткой, которая скрипит при каждом повороте. Пила чай из её кружки – белой, с трещиной на ручке, с надписью «Лучшей маме», которую я привезла в двадцать первом. На подоконнике стояли фиалки. Четыре горшка. Григорий поливал их, пока мама была в больнице. Каждый вторник. Как по расписанию. Как поездки в поликлинику.
Я ходила к маме каждый день. Сидела час. Иногда два. Мы разговаривали – но не о том. О погоде. О фиалках – «ты поливаешь? Не перелей, они не любят». О том, что медсестра Надя – хорошая, приносит чай, а Оксана – хмурая и торопит.
Разговоры ни о чём – только теперь вживую. И подольше.
Я не сказала «прощаю». Мама не сказала «прости». Мы обе знали, что между нами – целую эпоху неправды с обеих сторон. Она врала молчанием. Я – невниманием. И обе молчали. Привычка.
Восемнадцать записей остались на телефоне Григория. Я не стала их слушать. Пока не стала. Потому что каждая – полминуты маминого голоса, который говорит «у меня всё хорошо». И каждая – доказательство. Что она любила меня так сильно, что предпочла врать. Или – что я любила её так удобно, что предпочла верить.
В субботу я зашла в аптеку. Ту самую, напротив больницы. Попросила крем «Ромашка». Кассир назвала цену – копейки. Я заплатила. И почему-то именно в этот момент – не в палате, не в коридоре, не в поезде – а в аптеке, с этим дешёвым тюбиком в руках – глаза защипало.
Принесла крем в палату. Мама посмотрела на тюбик. Потом на меня.
– Спасибо, доченька.
Я села рядом. Выдавила крем на ладонь. Взяла мамину руку. Тонкую. Лёгкую. Пальцы её чуть дрогнули, когда я начала мазать. Осторожно. Каждый палец. Как она мазала мои руки зимой, когда я возвращалась из школы и кожа трескалась от мороза.
Запах. Тот самый. Ромашка и что-то ещё – детство, кухня, воскресный звонок, четыре визита, разговоры ни о чём. Всё вместе. Весь запах разом.
– Мам, – сказала я. И не смогла продолжить.
– Я знаю, – сказала она.
Мы сидели. В палате тикали часы. Было воскресенье. Семь вечера. Телефон лежал на тумбочке. Рядом с маминой рукой, которая пахла «Ромашкой». Не звонил. Не нужно.
Но я не сказала «прощаю». И не сказала «ты была неправа». И не сказала «я была неправа». Потому что всё это – правда. И всё это – не вся правда.
Григорий ждал в коридоре. Как всегда. С газетой, которую он никогда не читал. Когда я вышла, он поднялся.
– Григорий Семёнович, – сказала я. – Спасибо вам. За всё. За эти годы.
Он кивнул. Сложил газету. Убрал в карман.
– Она хорошая женщина, – сказал он. – Упрямая. Но хорошая.
Я улыбнулась. Криво. Потому что он был прав. И потому что я – тоже упрямая. Наследственность.
Мы стояли в коридоре больницы с зелёными стенами и пузырящимся линолеумом. Он – у лавки. Я – у двери палаты. И молчали. Как мама и я по телефону все эти годы. Только теперь молчание было другим. В нём не было «нормально». В нём было – честно не знаю, что дальше.
Я так и не простила. Не потому что не хочу – а потому что не знаю, кого прощать. Маму – за молчание? Себя – за то, что не слышала? Нас обеих – за все годы «нормально»?
Мама скрывала болезнь, потому что не хотела быть обузой. А я – за все годы – горстка визитов. Короткие звонки по воскресеньям. Пятнадцать тысяч на карту. «Нормально, мам, целую, пока». И когда сосед возил её к врачу всё это время – я не знала. Потому что не спрашивала.
На телефоне Григория – восемнадцать записей. Восемнадцать воскресений маминого голоса. «Привет, доченька. Как твои дела? У меня всё хорошо».
Она записала их для меня. Из любви. Из страха. Из гордости. Чтобы я не приехала из жалости.
А я – не приезжала и без жалости.
Мама скрывала, потому что боялась стать обузой. Я не замечала, потому что мне так было проще. Кто из нас виноват больше? И простили бы вы – на моём месте?
Месяц. Тридцать дней. Четыре воскресенья. Четыре звонка. Каждый раз она говорила мне «привет, доченька, у меня всё хорошо»
1 февраля1 фев
1
17 мин
– Привет, доченька. Как твои дела?
Каждое воскресенье. Ровно в семь вечера. Ни одного пропуска.
Я крутила телефон в руке – как чётки, привычка ещё с универа – и ждала. Гудок. Второй. На третьем мама брала трубку. И начинался наш ритуал.
Всегда одинаково. Я засекала не специально – просто замечала. «Как дела?» – «Нормально». «Как работа?» – «Нормально». «Что нового?» – «Да ничего особенного». И мама говорила про погоду в Калуге. Про соседку Тамару, которая завела кота и назвала его Барсик, хотя он рыжий. Про то, что помидоры в этом году совсем дорогие, даже на рынке.
Пятьсот с лишним звонков. Каждый раз – одно и то же: «привет, доченька», «у меня всё хорошо».
Я ни разу не спросила: «Мам, как ты на самом деле?»
А она ни разу не сказала.
Мне тридцать восемь. Маркетолог. Живу в Москве, снимаю квартиру на Бауманской с видом на проспект. Хорошая работа, стабильная зарплата, корпоративный ноутбук с наклейкой «keep calm and make content». Мама – в Калуге. Восемьсот километров. Четыре с половин