Тайга дышит не так, как человек или зверь, чьи вдохи суетливы и кратки. Она дышит медленно, тяжеловесно, в ритме, подвластном лишь движению тектонических плит в глубине планеты. Каждый её выдох в этот морозный, звенящий январь оседал колючим, алмазным инеем на тяжелых, опущенных до самой земли лапах елей-великанов. В этом забытом богом и властями уголке, который на пожелтевших, ломких от старости генштабовских картах пятидесятых годов значился как урочище «Глухариный ток», время текло по своим, особым законам. Оно не делилось на часы и минуты, оно измерялось глубиной снежного покрова и толщиной льда на реке.
Здесь не существовало понедельников или пятниц, вызывающих у городских жителей то тоску, то эйфорию. Здесь не было сроков сдачи отчетов, квартальных планов, истеричных звонков будильника и тревожных новостных сводок, льющихся с экранов. Здесь были лишь смена ветров — от ласкового южного до режущего северного «хиуса», фазы луны, управляющие жизнью ночных хищников, и бесконечная палитра оттенков снега. От нежно-розового, почти зефирного на рассвете, когда солнце только цепляет верхушки сопок, до сизо-голубого в полдень и тревожно-фиолетового, почти чернильного в сумерках, когда тени деревьев оживают и начинают свой медленный танец.
Трофим Ильич жил здесь столько, сколько себя помнил в этой, «второй» жизни, хотя память его, словно старая, засмотренная до дыр кинопленка, местами выцвела, пошла пятнами и покрылась глубокими царапинами забвения. Местные жители из дальних поселков, до которых было три дня тяжелого пути на лыжах через перевалы, шептались о нем с благоговейным страхом, смешанным с мистическим уважением. В деревенских магазинах — тесных срубах, пахнущих хлебом и стиральным порошком, куда он выбирался раз в полгода за солью, спичками, керосином и патронами, — старухи крестились ему в спину, бормоча обережные молитвы. А суровые таежные мужики, которых сложно чем-то удивить, уважительно снимали шапки и первыми протягивали руку для приветствия.
Говорили разное. Людская молва, как лесной ручей, обрастала новыми подробностями на каждом повороте. Болтали, что он нелюдим и слово из него клещами не вытянешь, что голос его скрипит, как старое дерево на ветру. Что взгляд у него тяжелый, давящий, физически ощутимый, как нависающая свинцовая туча перед грозой — посмотрит, и на душе холодно становится. Старые охотники клялись у костра, будто он знает древние, еще языческие слова, от которых разъяренные медведи-шатуны смиреют, опускают холку и уходят с дороги, уступая лыжню. Говорили, что гноящиеся раны под его руками затягиваются быстрее, чем лед на реке в трескучие крещенские морозы. Егеря за глаза звали его «Лешим» или колдуном, но зла не желали. Может быть, потому что он почти никогда не носил с собой ружья, предпочитая старый, отполированный годами прикосновений посох из мореного дуба, украшенный причудливой резьбой. Зачем холодное, бездушное железо тому, кто чувствует лес кожей, кто слышит, о чем скрипят сосны, и знает язык птиц?
Трофим был высоким, жилистым стариком, словно сплетенным не из костей и мяса, а из древесных корней и прочных сухожилий. В его густой, окладистой бороде седина причудливо переплелась с остатками рыжины, напоминая сухую прошлогоднюю траву, припорошенную первым снегом. Его лицо было картой его жизни — глубокие морщины прорезали лоб и щеки, как русла высохших рек. А руки — огромные, грубые лопаты с въевшейся в поры кожей смолой и запахом дыма — умели делать удивительно тонкую, ювелирную работу. Эти пальцы, способные шутя согнуть подкову или сломать черенок лопаты, вырезали из липы невесомые игрушки, вправляли вывихнутые лапки крошечным бурундукам и заваривали такой чай на двадцати травах, который, по слухам, возвращал силы даже умирающему, вдыхая жизнь в остывающее тело.
Но в душе Трофима, за этим монументальным фасадом лесного патриарха, жила звенящая, пронзительная тишина одиночества. Много лет назад, в той, прошлой, асфальтовой жизни, он оставил семью. У него была молодая, смешливая жена Настя и маленькая дочь Леночка с бантами в русых косичках. Он ушел не со зла, не из-за другой женщины, а от беспросветной, липкой безысходности «святых девяностых» и собственной глупой, мальчишеской гордости.
Трофим помнил тот день до мельчайших деталей. Закрытый завод, пустой холодильник, укоризненный взгляд жены. Потеряв работу инженера, он запил. Пил черно, страшно, пытаясь утопить стыд в дешевом спирте. Потом решил, что так нельзя. Собрал рюкзак и ушел в тайгу «на заработки» — мыть золото, бить зверя, искать счастья. Обещал вернуться через месяц с деньгами. Но тайга не магазин, она не дает по заказу. Он пропадал месяцами, но возвращаться с пустыми руками не мог — гордость не позволяла. А потом стало стыдно. Стыд перерос в страх встречи. Потом стало поздно. Письма перестали приходить, ниточка оборвалась. Он выбрал лес, и лес принял его, сурово и молчаливо, забрав взамен человеческое тепло, оставив лишь эхо воспоминаний, которые приходили к нему в долгие зимние ночи.
Сегодняшний день выдался особенно лютым, даже для этих мест. Мороз перевалил за сорок пять, воздух стал плотным и хрупким, он звенел от напряжения, как натянутая струна. При каждом выдохе пар мгновенно кристаллизовался, оседая на ресницах и усах ледяной коркой. Трофим возвращался с дальнего обхода, проверяя кормушки для косуль — в такой снег копытным трудно добывать пищу, и без помощи человека они обречены. Его широкие охотничьи лыжи, подбитые камусом , тихо шуршали, мягко прокладывая путь через девственные, голубоватые сугробы.
Внезапно он остановился. Лес молчал. Но это было не благостное, сонное молчание зимы, когда природа отдыхает под снежным одеялом. Это была напряженная, вибрирующая тишина перед прыжком хищника. Кедровка, обычно сопровождавшая его криками, исчезла. Даже вездесущие сороки, эти лесные сплетницы, растворились.
Подходя к своей избушке, спрятанной в уютном распадке между двумя поросшими кедрачом сопками, Трофим сразу почуял неладное. Его наметанный глаз заметил сбитый снег у крыльца — следы были хаотичными, глубокими, чужими. Человек шел тяжело, волоча ногу. Дверь, которую он всегда подпирал увесистым дубовым поленом от ветра и диких зверей, была приоткрыта на ладонь. Из трубы не шел уютный дымок, обещающий тепло и чай. Но от порога, перебивая чистый, морозный запах хвои, тянуло чужим, тревожным духом — кислой вонью животного страха, застарелого немытого пота, дешевого табака, крови и грязного тела. Запах беды.
Трофим медленно, стараясь не скрипеть креплениями, снял лыжи, прислонил их к стене сруба, отряхнул валенки веником-голиком и, глубоко вздохнув, шагнул в темноту сеней. Рука привычно нащупала косяк, но пальцы не расслабились.
В полумраке избы, у остывшей печи, сжавшись в комок на широкой деревянной лавке, сидел человек. При скудном свете, падающем из маленького, затянутого льдом оконца, он казался выходцем с того света — жалок и страшен одновременно. Трясущиеся, почерневшие от въевшейся грязи и копоти руки судорожно сжимали обрез двустволки, два черных зрачка которого смотрели прямо в грудь вошедшего егеря.
Лицо незнакомца было землисто-серым, пергаментным, с глубоко запавшими, лихорадочно блестящими глазами, в которых плескалось безумие. Это лицо выражало крайнюю степень отчаяния существа, которому уже нечего терять, для которого жизнь — копейка. Это был «Шрам», в миру Валерий Синицын — матерый рецидивист, чья жизнь давно покатилась под откос по наклонной плоскости криминала. Неделю назад он совершил дерзкий, кровавый побег из колонии-поселения, убив конвоира и оставив за собой след из горя и боли. Теперь, загнанный, как волк красными флажками, он искал спасения в этой глуши, где не ловило радио, а спутники теряли сигнал в магнитных аномалиях.
Валерка бил крупной дрожью — его колотило так, что зубы выбивали чечетку. На его правой ноге, обмотанной грязной, пропитанной сукровицей тряпкой (кажется, это был кусок больничной простыни), расплывалось темное, бурое пятно. Запах гангрены уже начал примешиваться к запаху пота. Он замерз до костей, его сознание мутилось от боли и волчьего голода, балансируя на тонкой, как лезвие бритвы, грани безумия.
— Дверь... закрой! — хрипло каркнул он, и голос его сорвался на визг. В этом звуке не было ничего человеческого. — И без глупостей, дед. Руки! Руки на виду держи, чтоб я видел!
Трофим спокойно, с достоинством, будто к нему зашел сосед попросить щепотку соли, а не убийца, прикрыл дверь, отсекая клубы морозного пара, стелющиеся по полу. Он прошел к столу, ступая тяжело, по-хозяйски. Он даже не взглянул на стволы, смотрящие ему в живот, словно это были детские игрушки.
— Холодно у тебя, — сказал егерь ровным, глубоким басом, от которого завибрировала посуда на полке. — Печь растопить надо. Замерзнешь ведь совсем, парень. И рана у тебя нехорошая, пахнет дурно. Воспаление пошло. Лечить надо, иначе ногу оттяпают, если доживешь.
— Не трогай ничего! — взвизгнул Валерка, дернув стволом. Побелевшие пальцы с обкусанными ногтями легли на спусковые крючки. — Ты мне сейчас нужен для другого, старый. Лечить меня не надо. Ты здешний. Ты каждую кочку, каждый пень знаешь. Выведи меня к старой узкоколейке. Я знаю, она здесь есть, я карту в библиотеке на зоне видел! Там насыпь должна быть!
Трофим медленно повернул голову, снимая шапку и приглаживая седые волосы. Его глаза, светлые и прозрачные, как лесной ручей, в которых отражалось небо, встретились с безумным, бегающим, мутным взглядом уголовника.
— К узкоколейке? — переспросил он тихо, вешая тяжелый овчинный тулуп на гвоздь. — Далеко это. Километров тридцать по целине, через бурелом. Да и не ходят туда люди. Заброшено там всё с войны ещё, когда лес валили пленные. Гиблое место, проклятое.
— Мне плевать! — Валерка попытался резко встать, но острая, пронизывающая боль в ноге заставила его скривиться и со стоном, похожим на рычание, рухнуть обратно на лавку. — Там пути старые. Рельсы сняли, но насыпь осталась. По насыпи в соседнюю область уйду. Там кордонов нет, менты туда не сунутся, боятся болот. Веди, старик. Сейчас же веди, или я тебе башку снесу! Клянусь, снесу!
Трофим тяжело вздохнул, достал кисет с табаком и сел на табурет напротив. Он видел перед собой не злодея, а глубоко несчастного, запутавшегося человека, загнанного зверя, который сам себя загнал в ловушку куда страшнее любой тюремной камеры — в ловушку собственной ненависти и страха.
— Нельзя туда идти сейчас, парень, — мягко, почти по-отечески сказал Трофим, набивая трубку. — Погода портится, чувствую я — буран идет большой. Да и место там... нехорошее. *Волчья Петля* там.
— Чего? — Валерка нервно хохотнул, брызгая слюной. Смех вышел лающим, прерывистым. — Сказки мне рассказывать будешь? Бабайками пугать? Какая еще петля? Я в бога не верю, а в черта и подавно!
— Место, где пространство узлом завязывается, — серьезно ответил егерь, не отводя взгляда, и от этого спокойствия Валерке стало еще страшнее. — Старики сказывали: кто с черной душой туда войдет, тот выхода не найдет. Лес там крутит, водит, морочит. Зеркалит он там всё, что у тебя внутри. Не пустит он тебя, только погубит. Пережди здесь, я травы заварю, ногу посмотрим...
Валерка побелел от ярости. Он подскочил к Трофиму, превозмогая адскую боль, и со всего размаху ударил старика деревянным прикладом в плечо. Удар был сильным, кость хрустнула. Трофим пошатнулся, но устоял, лишь стиснул зубы и прикрыл глаза.
— Собирайся! — заорал беглец, тыча холодным металлом ствола в лицо егеря. — Или я тебя здесь положу, прямо в твоей халупе! Мне терять нечего, у меня пожизненное светит! Вставай, скотина!
Трофим потер ушибленное плечо. В его взгляде не было страха, только бездонная, вековая печаль и жалость к этому глупому человеку.
— Хорошо, — сказал он тихо. — Раз твоя воля такая. Пойдем. Только помни: я предупреждал. Тайга свидетелей не любит, но и палачей не прощает.
Они вышли, когда серые зимние сумерки уже начали сгущаться над тайгой, хотя по часам было еще раннее утро. Небо затянуло тяжелой, свинцовой пеленой, опустившейся на самые верхушки елей, словно придавив лес к земле. Воздух стал плотным, влажным. Трофим шел первым, размеренно и экономно, широким скользящим шагом прокладывая лыжню. Валерка, ковыляя и проваливаясь даже на широких запасных лыжах, которые он нашел в сенях, следовал за ним в пяти шагах, не опуская оружия. Дыхание беглеца вырывалось хриплыми клубами пара, смешиваясь с проклятиями.
Чем дальше они уходили от уютной избушки, тем страннее и враждебнее становился лес. Огромные ели, казалось, наклонялись к ним, смыкая узловатые, покрытые лишайником кроны над головами, образуя бесконечный темный тоннель, ведущий в никуда. Корни, выпирающие из-под снега, напоминали застывших в броске змей или скрюченные пальцы мертвецов.
— Долго еще? — крикнул Валерка в спину проводнику. Его голос прозвучал глухо и плоско, словно он говорил в ватную подушку. Эхо не ответило — лес поглотил звук, не оставив даже отголоска.
— Терпи, — отозвался Трофим, не оборачиваясь и не сбавляя темпа. — Сам этот путь выбрал.
Как только они перешли невидимую границу урочища, мир изменился окончательно. Звуки исчезли. Совсем. Не было слышно ни привычного скрипа снега под лыжами, ни дыхания ветра в вершинах, ни стука собственного сердца. Тишина стала плотной, осязаемой субстанцией; она давила на уши, вызывая головокружение, тошноту и звон в голове. Казалось, воздух превратился в желе.
Валерка начал паниковать. Он оглядывался по сторонам, крутил головой, и ему начало казаться, что периферийным зрением он видит движение. За стволами деревьев мелькали тени. Не звериные — человеческие. Серые, расплывчатые силуэты тех, кого он обманул, кого избил, кого предал за свою жизнь. Вот мелькнуло лицо первой жены, которую он бил спьяну. Вот профиль того парня в ларьке, которого он пырнул ножом за отказ дать выручку.
— Эй! — крикнул он, пытаясь отогнать наваждение, но не услышал собственного голоса. Рот открывался, связки напрягались, но звука не было. Паника ледяной костлявой рукой сжала горло. Он вскинул обрез и выстрелил в воздух, просто чтобы разбить эту проклятую, сводящую с ума тишину, чтобы убедиться, что он еще жив.
Вспышка ослепила его, но грохота выстрела почти не последовало — лишь жалкий, глухой хлопок, как будто лопнул воздушный шарик под одеялом. Дым тут же поглотил жадный, мохнатый снег.
Трофим даже не вздрогнул. Он шел размеренно, опустив голову, читая про себя молитву, стараясь не смотреть по сторонам. Егерь знал: это мороки. Древние духи леса, охраняющие Волчью Петлю, питаются страхом, виной и злобой. Они выворачивают душу наизнанку. Чем больше ты боишься, тем сильнее они становятся, тем плотнее сжимается кольцо.
— Стой! — Валерка, задыхаясь, догнал старика и грубо схватил его за рукав тулупа, разворачивая к себе. — Куда ты меня завел, Сусанин чертов?! Где мы? Почему так тихо? Почему деревья шевелятся?!
Трофим остановился и медленно повернулся. Лицо его было спокойным, но бледным.
— Мы в Петле, — сказал он, и, как ни странно, его спокойный голос прозвучал отчетливо, прорезая вату безмолвия. — Здесь твоя совесть с тобой говорить будет. Здесь нет сторон света, нет севера и юга, только направление твоей души. Если душа черная — круг замкнется.
Они шли еще час, или, может быть, вечность. Время потеряло смысл. Внезапно Валерка замер как вкопанный. Прямо перед ними, на небольшом возвышении, стоял огромный, иссохший кедр с уродливым кривым стволом, раздвоенным на вершине ударом молнии много лет назад. Тот самый кедр, от которого они начали спуск в овраг много времени назад. Его черные ветви, как руки скелета, тянулись к небу.
— Ты... — Валерка задохнулся от ярости, его лицо пошло красными пятнами, жилка на виске забилась. — Ты кругами водишь, дед! Мы здесь были! Это тот же кедр! Я зарубку ставил!
Он приставил ствол обреза к виску Трофима. Руки бандита тряслись так, что металл мелко и больно стучал о кость скулы старика.
— Я тебя сейчас кончу! Выводи, тварь! Выводи, или я тебя на ремни порежу! Живьем шкуру спущу!
Трофим покачал головой, глядя прямо в расширенные, безумные зрачки спутника, в которых плескался первобытный ужас.
— Я иду прямо, — сказал он твердо. — Я не сворачивал ни на градус. Это лес тебя не пускает. Груз на тебе тяжелый, грехов много. Землю давит твой груз, стонет она. Не прощает тайга такого, не любит она злых. Покайся, парень. Брось железо. Может, и отпустит.
— Врешь! — заорал Шрам, срывая голос в истерике. — Нет никакой тайги! Ты все подстроил! Гипноз это! Сектант проклятый!
В этот момент случилось нечто, от чего волосы на голове Валерки под грязной шапкой встали дыбом. Снег под его ногами начал менять цвет. Снизу, из глубины белоснежного, чистого сугроба, начала проступать густая, вязкая, яркая краснота. Будто земля под ними была живым организмом, который вдруг вскрыл вены и начал кровоточить. Эта кровь поднималась вверх, пропитывая наст, окрашивая валенки преступника в багровый цвет. Запахло не морозом, а сырым железом, бойней и теплым мясом.
Валерка отшатнулся, упал на спину, пытаясь отползти, суча ногами, размазывая кровавую кашу.
— Что это?! Убери это! Убери!!! Кровь! Это кровь!
И тут, раздвигая ветви кустарника без единого звука, на тропу вышел *Он*.
Это был не просто зверь. Это был исполин, осколок древнего мира. Огромный волк, чья мощная холка была выше пояса взрослого человека. Его густая шерсть переливалась серебром и сталью, словно была соткана из лунного света, тумана и звездной пыли. Но страшнее и удивительнее всего были глаза. У волка были человеческие глаза — мудрые, бездонно-древние и бесконечно печальные, цвета талого льда или весеннего неба.
Это был Серый Пастух — дух-хранитель этих мест, о котором в глухих деревнях старухи шепотом рассказывали легенды, чтобы пугать непослушных детей, и которому охотники тайком оставляли хлеб с солью на пнях перед началом сезона, прося удачи.
Волк не рычал, не скалился, шерсть на его загривке лежала ровно. Он просто стоял и смотрел на людей. Его присутствие было таким мощным, физически ощутимым, что воздух вокруг наэлектризовался, запахло озоном, как после сильнейшей грозы.
Валерка, всхлипывая от животного, утробного ужаса, вскинул обрез. Но руки его ходили ходуном, словно у тряпичной куклы. Он не мог прицелиться. Страх парализовал его волю, сковал мышцы льдом.
В голове Валерки, ясно, отчетливо, без единого звука, прозвучал Голос. Это была мысль, властно вложенная извне, тяжелая, как могильная плита:
*«Оставь старика. Его душа чиста, как первый снег. Иди один. Если совесть твоя светла — пройдешь сквозь лес. Если нет — останешься здесь моим вечным стражем, тенью среди теней».*
Это был шанс. Последний, крохотный шанс для Валерки покаяться, бросить оружие, упасть на колени в этот кровавый снег и принять свою судьбу. Возможно, найти искупление через страдание. Но страх, жадность и злоба, копившиеся в нем годами, затвердевшие коркой на душе, пересилили голос разума. Привычка убивать оказалась сильнее желания жить.
— Не пудри мне мозги! — завопил Шрам истерично, брызгая слюной. — Нет никаких духов! Нету! Это ты, старый черт, гипнотизируешь меня! Глюки это! Я тебя убью, и волка твоего убью!
Обезумев от ужаса, он нажал на оба курка сразу.
Грянул дуплет. Грохот разорвал тишину, отдаваясь болью в ушах. Картечь, предназначенная зверю, прошла сквозь серебристую грудь, не встретив сопротивления плоти, взметнув лишь вихрь снежных искр и света. Волк не упал, не заскулил. Он начал медленно растворяться в морозном воздухе, становясь прозрачным, как дым, и вместе с его исчезновением со всех сторон — с свинцового неба, из-под кровавой земли, из-за черных деревьев — раздался многоголосый, тоскливый, погребальный вой тысяч волков.
— Ага! Исчез! — торжествующе и истерично закричал Валерка, перезаряжая дрожащими руками обрез, роняя патроны в снег. — Я знал! Я знал, что это морок! Получил, тварь?!
Он резко повернулся к Трофиму. В глазах бандита больше не было человека, только затравленный, загнанный в угол крысиный король. В них читался приговор.
— Ты мне больше не нужен, колдун. Ты мне только голову морочишь, глюки наводишь. Из-за тебя это всё!
Он выстрелил. Не в сердце — что-то внутри все же дрогнуло, или он просто хотел продлить мучения старика, оставив его умирать долгой смертью — а в бедро. Чтобы тот не смог пойти следом, не смог позвать на помощь.
Трофим глухо охнул и тяжело осел в снег. Жгучая, разрывающая боль пронзила ногу от таза до колена, словно туда вогнали раскаленный лом.
Валерка, быстро пошарив по карманам лежащего, стонущего егеря, хищно вытащил старый армейский компас на потертом ремешке и коробок охотничьих спичек в непромокаемой упаковке.
— Сам выйду! По компасу! — крикнул он, пряча добычу за пазуху. — Строго на север — там железка, я помню. Прощай, дед. Не поминай лихом. Авось, волки твои доедят, не дадут пропасть добру.
И он побежал, ковыляя, прочь от раненого, прочь от странного места, надеясь, что магнитная стрелка выведет его к людям, к теплу и свободе.
Трофим остался один. Боль была пульсирующей, сильной, но он умел терпеть — жизнь научила. Он знал, что кричать бесполезно — лес глух к крикам боли, он слышит только шепот души. Алая, горячая кровь текла, окрашивая снег — на этот раз по-настоящему, паром поднимаясь в морозный воздух. Старик из последних сил стянул ремень, зажал рану рукавицей и начал шептать старинный заговор — не магию, а скорее молитву лесу, просьбу о милости, обращение к корням, камням и травам.
Смертельный холод начал подступать. Пальцы ног онемели, перед глазами поплыли цветные круги. Сознание начало угасать, как догорающий уголек в костре. «Вот и всё, — подумал он спокойно, без страха. — Отжил свое. Прости меня, Настя. Прости меня, Лена, что так и не свиделись, не понянчил внуков».
Вдруг он почувствовал тепло. Странное, живое, вибрирующее тепло у спины. С трудом разлепив смерзшиеся ресницы, он увидел, что рядом с ним, неслышно ступая по насту, появился тот самый Серый Волк. Зверь был теперь вполне материален — огромный, мощный, пахнущий хвоей, мускусом и дикой силой. Он подошел к слабеющему человеку, внимательно посмотрел в глаза, лизнул шершавым языком щеку и лег рядом, прижавшись огромным теплым боком к спине Трофима, обняв его пушистым хвостом.
— Спасибо, брат, — еле слышно прошептал егерь, зарываясь лицом в густую, жесткую шерсть, в которой запутались снежинки. — Не бросил...
Боль начала отступать, растворяясь в мягкой пульсации. Тепло, исходящее от зверя, было не просто физическим — оно было жизненной силой самой тайги, энергией земли. Трофим провалился в глубокий, тягучий сон, похожий на спасительное забытье.
...А Валерка бежал.
Он бежал строго на север. Стрелка компаса уверенно указывала направление, дрожа на букве «С». «Выберусь, выберусь, я хитрый, я фартовый», — твердил он как мантру, сбивая дыхание, глотая ледяной воздух.
Но лес вокруг менялся с каждым шагом. Стволы деревьев становились неестественно гладкими и серыми, похожими на ржавые железные прутья тюремной решетки. Ветви сплетались в колючую проволоку, царапая лицо и одежду, оставляя кровавые полосы. Сугробы напоминали застывшие в беззвучном крике лица людей — тех, кого он убил.
Валерка бежал час, два... вечность. Силы покидали его. Раненая нога горела огнем, чернела на глазах. Дыхание с сиплым хрипом вырывалось из груди, сердце колотилось о ребра, как пойманная птица в клетке.
Внезапно впереди, сквозь густую, непролазную чащу, забрезжил тусклый огонек.
— Костер! — обрадовался беглец, и слезы облегчения навернулись на глаза. — Люди! Там кто-то есть! Охотники!
Он из последних сил, уже на четвереньках, пополз к теплу. Надежда придала ему последний рывок. Он раздвинул колючие еловые лапы и действительно увидел небольшую поляну. Посреди поляны горел маленький, умирающий костер. У огня сидел человек, сгорбившись, грея руки.
— Эй, земляк! — прохрипел Валерка, протягивая руку. — Помоги... Брат... Я заплачу...
Человек у костра медленно, дергано обернулся.
Валерка застыл, открыв рот в беззвучном вопле. Одежда на человеке была точь-в-точь как у него самого. Та же рваная куртка с чужого плеча, та же грязная шапка, тот же обрез на коленях. Но самое страшное было не в этом.
Когда человек поднял голову, Валерка увидел, что у него нет лица. Вместо глаз, носа и рта была гладкая, пустая кожа, похожая на старый пергамент или яичную скорлупу.
Настоящий Шрам закричал, но звука не было. Он с ужасом понял, что смотрит на самого себя — пустого, стертого, лишенного души и будущего. Он понял, что попал во временную петлю, в свой персональный ад, где он обречен вечно бежать к этому затухающему костру, находить себя и снова бежать в темноту, пока мороз и безумие не станут его вечными спутниками. Круг замкнулся.
Трофим очнулся от нарастающего гула. Ровный, мощный рокот разрезал тишину тайги, от него вибрировала грудная клетка и дрожали ветки. Он с трудом открыл глаза. Яркое, ослепительное солнце слепило, отражаясь от миллионов снежинок. Волка рядом не было, но на снегу осталась глубокая, теплая проталина, с примятым снегом и клочками серебристой шерсти, будто там действительно лежало огромное животное.
Трофим потрогал ногу. Рана перестала кровоточить и странным образом затянулась, покрывшись коркой, оставив лишь ноющий рубец, словно прошло не несколько часов, а пара недель интенсивного лечения.
Над лесом, поднимая вихри снега, кружил вертолет МИ-8 с яркой оранжевой полосой на борту. А недалеко, метрах в пятидесяти, на открытом месте, в небо поднимался столб густого черного дыма. Кто-то развел костер. Большой, грамотно сложенный сигнальный костер из лапника, дающий много дыма. Но кто? Трофим не мог встать, спички украл Валерка.
— Сюда! Вижу человека! — раздался усиленный мегафоном металлический голос сверху. — Готовьте лебедку!
Сквозь деревья, ломая кусты, к нему бежали люди в камуфляже и белых маскхалатах. Полиция, ОМОН, спасатели. Собаки лаяли, рации трещали.
— Живой! — молодой парень в форме МЧС, запыхавшись, склонился над егерем, нащупывая пульс. — Держись, отец. Сейчас носилки будут, сейчас обезболим. Ты как?
Подошел капитан полиции, коренастый мужчина с уставшим, небритым лицом и добрыми глазами, по фамилии Иванцов.
— Трофим Ильич? — спросил он, присаживаясь на корточки и протягивая фляжку. — Слава богу. Мы вас двое суток ищем, весь район на уши подняли. Жена ваша бывшая заявление подала... то есть, тьфу, старые данные... В общем, искали. Думали, всё... замерзли. А тут дым заметили. Вы разожгли?
Трофим слабо покачал головой, делая глоток горячего чая.
— Не я, — тихо, пересохшими губами сказал он. — Хозяин леса помог. Серый.
Капитан переглянулся с врачом, решив, что старик бредит от болевого шока и сильного переохлаждения.
— А где беглый? — жестко спросил Иванцов, меняя тон. — У нас ориентировка, что он в вашу сторону ушел. «Шрам», рецидивист, вооружен и очень опасен. Видели его? Он стрелял?
Трофим с невероятным трудом приподнялся на локтях и махнул рукой в сторону гиблой чащи, туда, где деревья сплетались в уродливый, черный узел.
— Там он, — прошептал егерь. — В круге он ходит. Лес его водит. Не найдете вы его живым... души в нем уже нет.
— Прочесать лес! Группа захвата — вперед! Осторожно, возможна засада! — скомандовал капитан в рацию.
Полицейские ушли в указанном направлении, щелкая затворами автоматов. Вернулись они через час, угрюмые, тихие и потрясенные, неся на носилках тело.
— Живой? — спросил Трофим, когда процессия проходила мимо.
— Еле дышит, — ответил один из бойцов, снимая балаклаву и вытирая холодный пот со лба. — Странное дело, Ильич. Он сидел у давно потухшего кострища, всего в километре отсюда. Кругами ходил, судя по следам, вытоптал там всё как на плацу, колею проложил. Компас в руке сжимал так, что пальцы нам разжимать пришлось. И глаза... пустые совсем. Стекло. Смотрит и не видит, улыбается жутко. Слюни текут. Овощ.
Трофима погрузили в вертолет. Когда винты начали набирать обороты, поднимая снежный вихрь, он посмотрел в круглый иллюминатор. На опушке леса, у самой кромки деревьев, стоял огромный серый волк. Он смотрел вслед улетающей железной стрекозе, а потом медленно развернулся и величественно, не торопясь, исчез в белой мгле.
В больнице районного центра Трофим провел две недели. Рана заживала на удивление быстро, врачи только руками разводили и собирали консилиумы, обсуждая невероятную регенерацию тканей у пожилого пациента — словно на собаке заживало.
К нему часто заходил капитан Иванцов. Сначала по долгу службы — брал показания, составлял протоколы, потом просто так, по-человечески. Ему нравилось молчаливое, мудрое спокойствие старика. Они говорили о рыбалке, о политике, о жизни.
— Что с Валеркой тем? — однажды спросил Трофим, глядя в окно на падающий хлопьями снег.
Иванцов тяжело вздохнул и сел на край кровати.
— В психиатрической лечебнице тюремного типа он. Овощ полный. Он не говорит, никого не узнает, себя не помнит. Сидит в углу камеры и рисует на стенах круги. Сотни кругов. Психиатры говорят — необратимые изменения психики, полный распад личности. Будто он там, в лесу, не пару часов провел, а годы в полной изоляции. Поседел полностью за одну ночь.
Трофим кивнул. Он не держал зла. Лес сам свершил свой суд, куда более страшный, безжалостный и справедливый, чем любой человеческий закон.
Накануне выписки Иванцов пришел не один, а с толстой папкой бумаг. Он мялся у порога палаты, держа в руках пакет с апельсинами — яркими пятнами в стерильной белизне больницы.
— Трофим Ильич, тут такое дело... — начал он неуверенно, теребя фуражку. — Вы когда рассказывали про себя... ну, когда мы протокол писали... про дочь упомянули. Елену Трофимовну.
Трофим замер. Сердце екнуло и пропустило удар. Воздуха стало мало.
— Ну да. Лена. Только я не знаю, где она. Лет двадцать пять не видел. Стыдно мне было искать... Думал, забыли они меня. Прокляли.
— Я запрос сделал, — Иванцов быстро достал из папки листок бумаги, распечатанный на принтере. — Неофициально, через ребят из главка, свои каналы поднял. По старым базам пробили. Нашел я её. Живет она в соседней области, в городке небольшом. Фамилию сменила, замуж вышла. Двое сыновей у неё, ваши внуки — Пашка и Мишка.
Руки Трофима задрожали мелкой дрожью, когда он брал листок с заветным адресом. Буквы расплывались перед глазами из-за подступивших слез.
— Спасибо тебе, Иван, — голос старика прервался, в горле встал ком размером с яблоко. — Век помнить буду. Чем отплатить тебе?
— Это вам спасибо, — улыбнулся капитан, и лицо его стало простым и добрым. — Вы ведь тогда, когда нас направили, спасли нас тоже. Мы ведь за Шрамом в ту топь чуть не полезли по следам. Если бы вы не сказали, где он, мы бы тоже могли... заплутать...
Весна в том году пришла ранняя, бурная. Снег оседал, чернел, обнажая влажную, пахнущую жизнью землю. Ручьи звенели, смывая зимнюю тоску и грязь.
Трофим стоял на перроне небольшого провинциального вокзала. Он был неузнаваем: чисто выбрит, подстрижен, в новой куртке, купленной на деньги, которые собрали ему всем отделом полиции «за содействие в поимке опасного преступника».
Он не вернулся на заимку. После случившегося, лежа в больничной палате и глядя в потолок, он понял простую истину: нельзя человеку быть одному. Человек — не волк, ему стая нужна. Тепло родных рук, детский смех, разговоры на кухне.
В кармане, у самого сердца, лежал билет на поезд. А в старой дорожной сумке — искусно вырезанный деревянный медведь, которого он мастерил в больнице по ночам, и трехлитровая банка того самого целебного таежного меда с травами.
Трофим смотрел на рельсы, убегающие вдаль, блестящие на солнце, и думал о том, как причудливо переплетаются судьбы. Если бы не тот злой, загнанный человек, если бы не выстрел, если бы не Серый Пастух... он бы так и умер в своей избушке бобылем, не узнав, что у него есть продолжение, что есть внуки, что он кому-то нужен.
Поезд, тяжело отдуваясь и шипя тормозами, подошел к платформе. Трофим вошел в вагон, пахнущий чаем в подстаканниках и углем. Впервые за много лет он ехал не *от* людей, убегая от своих неудач, а *к* людям.
В окне мелькали леса, поля, редкие деревеньки. Трофим прижался лбом к холодному стеклу. Он знал: где-то там, в глубине непролазной чащи, бродит Серый Пастух, вечный страж, охраняя границы миров, следя за тем, чтобы тьма не вырвалась наружу. Но его пост теперь там, а место Трофима — здесь, среди живых.
Когда поезд остановился на нужной станции, сердце Трофима колотилось так, что казалось, выскочит из груди. На перроне стояла женщина. Она была так похожа на его покойную жену — тот же поворот головы, те же глаза, та же прядь волос, выбившаяся из прически, — что у Трофима перехватило дыхание. Рядом с ней прыгали два шустрых мальчугана лет семи и пяти. Она вглядывалась в лица выходящих пассажиров с тревогой, надеждой и неверием.
Трофим шагнул на перрон, ноги казались ватными.
— Лена? — тихо позвал он. Голос дрогнул и сорвался.
Женщина обернулась. Секунду она смотрела на него, замерев, пытаясь узнать в этом постаревшем, седом мужчине своего молодого, сильного папу из детских воспоминаний. А потом бросилась к нему на шею, забыв про все обиды, про годы молчания и боль ожидания.
— Папа! Папочка! Живой! Нашелся! — шептала она, и слезы катились по ее щекам.
Трофим обнял дочь, чувствуя, как окончательно тает лед, сковывавший его сердце долгие годы. Слезы текли по его морщинистым щекам, капали на куртку дочери, но он их не стеснялся.
— Деда! — закричали внуки, подбегая и дергая его за рукава, с любопытством разглядывая «лесного дедушку». — А ты нам мишку привез?
Трофим улыбнулся сквозь слезы — впервые за много лет по-настоящему счастливо. Он опустился на одно колено, достал деревянного медведя, пахнущего липой, солнцем и лесом, и протянул его младшему.
— Ну, здравствуйте, родные, — сказал он. — Я пришел. Я вернулся. Насовсем.
И в этот момент он понял: самый добрый, самый сложный и важный поступок в своей жизни он совершил не тогда, когда лечил зверей, и не тогда, когда не стал мстить врагу в лесу. Самый важный поступок он совершил сегодня — просто купив билет, переступив через гордость и страх, и позволив себе быть прощенным.
А где-то далеко, в таежной глуши, на пороге пустой, занесенной снегом избушки, сидел огромный серый волк. Он посмотрел на заходящее багровое солнце, прищурился, будто улыбнулся, и беззвучно растворился в длинных тенях наступающей ночи. Лес был спокоен. Баланс был восстановлен. Жизнь продолжалась.