Найти в Дзене
На одном дыхании Рассказы

Знахарка из Вороньего приюта. Глава 65. Рассказ

Все главы здесь
НАЧАЛО
ПРЕДЫДУЩАЯ ГЛАВА
Катерина пришла к матери под вечер, когда дела во дворе были уж переделаны, и свекровь, собрав гостинец, позволила:
Оглавление

Все главы здесь

НАЧАЛО

ПРЕДЫДУЩАЯ ГЛАВА

Глава 65

Прошло время

Катерина пришла к матери под вечер, когда дела во дворе были уж переделаны, и свекровь, собрав гостинец, позволила: 

— Иди уж. Поди, соскучившись. 

Катя улыбнулась и кивнула. Солнце уже клонилось к лесу, и тени у хат вытягивались. Кате было интересно наступать на них. 

Пришла к матери не с пустыми руками — Дарья передала для Лизаветы сала, пирогов да хлеба краюху — тяжелую, с хрусткой коркой. 

Катерина несла узелок аккуратно, бережно прижимая к груди. 

Зайдя в дом, поклонилась, перекрестилась на Красный угол. 

— Вот, мама, гостинец вам тута. 

Лизавета обрадовалась — сразу глаза загорелись, руки зашевелились, заговорила быстро, суетно, словно не дочка пришла, а праздник к ней в хату заглянул.

Узелок развязала, все пересмотрела, похвалила и Дарью, и Катю, и жизнь заодно, усадила дочь за стол, налила чаю, пододвинула пирог поближе.

Катерина сидела ровно, спину держала прямо, от угощения отказалась вовсе, больше глядела на стол, чем в глаза матери. Лизавета это заметила, но виду не подала. Коли надо — сама Катя расскажет. А не надо — так и чего голову морочить себе. И без того хлопот полно. 

Помолчали немного. За окном прокричал петух, где-то хлопнула дверь, залаяли собаки, мужик заматерился, баба запричитала, ребенок заплакал. 

И тогда Лизавета словно встрепенулась и сказала:

— Катьк, слышь-ко, дитятко мое, пришла ить пора и сказать мужу о твоей тягости-то. 

Катерина вздрогнула, подняла глаза, хотела что-то возразить, да слова не сразу нашлись.

— Не тяни боле, — продолжила мать, не глядя на нее, аккуратно отламывая кусок хлеба и засовывая в рот. 

Продолжила с набитым ртом, Катерина едва понимала, что она ей говорит:

— Севодни жа и скажи. Как спать лягете — так и скажи. Чижолая я, мол. Рожать к Рождеству.

Катя побледнела, пальцы ее невольно сжались. 

— А ежеля… — начала она тихо, но Лизавета тут же оборвала.

— Никаких «ежеля», — сказала жестко и даже ладонью по столу ударила. — Муж он тебе. Яво дело — знать. Да и срок ужо такой, што не спрячешь. Вскорости пуза пойдеть наружу. 

— Ужо, — прошептала Катя, и слезы покатились из глаз. Лиза обняла дочь:

— Скажешь — и легша станеть. И пузу скрывать нинада. 

Катерина опустила голову. Внутри у нее все сжалось — не от страха даже, а от какой-то глухой, тяжелой неизбежности. Она понимала: мать права, надо сказать. Пришло время. Понимала — и оттого было еще труднее.

— Ладно, — выдохнула она наконец. — Скажу.

Лизавета кивнула, будто именно этого и ждала, и только тогда посмотрела на дочь внимательно, оценивающе, как смотрят на работу, которую надо довести до конца.

— Вот и ладно, — сказала она уже мягче и сделала глоток из кружки. — Усе своим чередом пойдеть. Ты токма не дрожи. Мужик слабость чуеть. А ты стой на своем. Понямши? 

Катерина кивнула, но сердце ее билось неровно, будто знало: эта ночь многое изменит, и назад дороги уже не будет.

…Она брела от материнской хаты медленно, будто ноги у нее налились свинцом, и каждая ступня тонула в грязи, чавкала, тянула назад, словно сама земля не хотела ее отпускать и знала больше, чем она готова была признать. В груди стояла муторная, тягучая тяжесть — не боль, нет, а именно муторность, когда вроде бы все решено, а радости никакой, и даже страха нет, только глухое утомление от самой себя, от лжи людям, которые этого не заслужили. 

Степана она любила, но не так, как девкой в юности мечтала, — а скорее жалела его, и жалость эта была липкой, мерзкой, грязной, не дающей вздохнуть свободно.

Он был ей приятен: тихий, надежный, неловкий в ласке, но старательный, с такими глазами, в которых всегда было ожидание и вера, будто она — самое лучшее, что у него в жизни есть.

Ей нравилось, как он заботился, как без слова подхватывал тяжелое, как берег ее, как радовался каждому ее взгляду, каждому кивку, ласке, будто она ему за все воздавала, хотя ничего, кроме привычной женской снисходительности, не давала.

Но и себя ей тоже было жалко — по-настоящему, до стиснутых зубов, до слез. Потому что ну как скажешь человеку правду, если эта правда разрушит все? Не выговоришь же вслух, глядя в землю: «Прости, Степка, не твой это дитенок, не от тебя он, а от заезжего Семена, что прошел мимо».

Нет, таких слов в живой жизни не бывает — они только в голове крутятся, а выпустить их нельзя. 

Вот и шла она, загребая грязь ботинками, не поднимая глаз, будто каждая кочка напоминала: дальше будет только сложнее.

Дом Дарьи уже маячил впереди, знакомый, спокойный, с дымком из трубы, и от этого становилось еще тяжелее, потому что там ее ждали, любили, верили, радовались, не зная, какую ношу она несет с собой под сердцем и в душе.

Катя остановилась на миг, перевела дух и тихо, почти беззвучно сказала сама себе:

— Ничевой. Как-нибудь.

И пошла дальше, не оглядываясь. 

Подойдя к своему двору совсем близко, первой она увидела Дарью — та как раз управлялась у сарая, что-то перекладывала, поправляла, и, завидев невестку, сперва распрямилась, обрадовалась, даже рукой махнула, а потом вдруг будто что-то в лице у нее переменилось, потемнело, насторожилось.

— Чевой ты, Катерина, нос повесила? — окликнула она, подходя ближе, прищурившись. — Аль мать тебе чевой худова наплела? 

«С яе станетси!»

Катя только головой качнула, не находя слов, и вдруг — будто плотину прорвало — разрыдалась, тяжело, надрывно, без удержу, так, что дыхание сбилось, а плечи затряслись, и слезы полились не по-девичьи тихо, а по-бабьи — всей грудью, всей нутряной болью.

Дарья дернулась было, хотела спросить еще, да тут словно кольнуло ее изнутри — вспомнился сон недавний, смутный, тревожный, и слова Зинки вдруг всплыли ясно, будто сказаны только что: «Ты с девкой-то поласковее…»

И Дарья не стала больше выспрашивать, шагнула к Кате, крепко обняла ее, прижала к себе, рукой по спине провела — медленно, уверенно.

— Ну, будеть, будеть тебе… — приговаривала она, укачивая невестку, как малую. — Полно, полно, дитятко. 

И тут, вопреки материнскому наказу, вопреки всему, что она решила по дороге, Катя вдруг выдохнула, почти беззвучно, прямо в Дарьино плечо, словно это слово само вырвалось, без ее воли:

— Чижолая я… — сказала шепотом.

Дарья замерла. Потом осторожно отстранила Катю от себя, взяла за плечи, всмотрелась в лицо — внимательно, строго, будто старалась разглядеть не страх, а саму правду.

— Чевой ж ты ревешь, дуреха? — сказала она наконец, уже мягче, чем начала. — Шастье ить. Божья милость. Чевой орать-то?

Катя стояла, опустив глаза, слезы еще текли, но уже тише, и в этой тишине двор вдруг показался ей особенно тесным и особенно родным — местом, где ей были рады. 

Она всхлипнула еще раз, вытерла лицо рукавом и, не поднимая глаз, тихо призналась, будто невесть в чем виноватая:

— Боюси я, мамаша… рожать боюси. 

Сказала и сама поняла: не то это, не про то. Не роды ее страшили, не боль бабья, про которую все знали и к которой каждая женщина рано или поздно шла, а другое — тяжелое, липкое, что сидело под сердцем и не давало вздохнуть. Боялась она, что дитя не Степаново, боялась срока, который выйдет раньше, чем надобно, боялась взгляда, в котором все вдруг станет ясно без слов.

Дарья, однако, этого не знала и знать не могла. Она кивнула, будто услышала самое обычное бабье признание, и спросила просто, по-деловому:

— А када ж рожать-то?

Катя сглотнула, слова в горле встали комом, но она все-таки выговорила, как мать учила: 

— К Рождеству… Мамка моя так сказала.

Продолжение

Татьяна Алимова