Ваза для тёти Гали
До сих пор не понимаю, что именно заставило меня поехать. Наверное, та самая семейная гипнотическая установка: «ну она же старая», «ну она же родная кровь», «ну семья же». Семья. Это слово в моей жизни всегда было обёрнуто в колючую проволоку обязательств, усмешек и вечного чувства виты. Вины за то, что я не та, за то, что недостаточно стараюсь, за то, что живу как-то не так.
Но начать нужно, наверное, с неё. С юбилярши. Тётя Галя, сестра моего отца. Семьдесят лет — дата серьёзная, круглая. Для меня же она всегда была не просто тётей, а неким природным явлением, вроде внезапного урагана или леденящего сквозняка в тёплой комнате. Она обладала уникальной способностью одним взглядом, одной фразой обесценить всё: твою новую работу, твою причёску, твой выбор спутника жизни, твой рецепт салата оливье.
Я помню её с детства — высокая, костлявая женщина с вечной сигаретой в длинном мундштуке и прической «бабетта», которую она, кажется, не меняла с семидесятых. Голос у неё был низкий, хрипловатый от курения, и говорила она всегда не глядя на собеседника, а куда-то поверх головы, будто обращаясь к невидимому суду. Она жила одна в той самой хрущёвской трёшке на окраине города, куда мы изредка наведывались «по долгу». Квартира была музеем советского быта: тяжёлые гардины цвета борща, сервиз «Хруста» за стеклом стенки, ковёр с оленями на стене и неистребимый запах — смесь лаврового листа, старых газет и «Беломора».
Мои родители погибли в аварии, когда мне было двадцать два. Тётя Галя стала формально моей самой близкой родственницей. Она не предлагала мне переехать, не звонила спросить, как я, не помогала — ни деньгами, ни словом. Зато появлялась ровно в двух случаях: когда ей что-то было нужно (отвезти на дачу, помочь разобраться с квитанцией) или когда нужно было указать на мои промахи. «Опять волосы синие? В полицию тебя заберут», — бросала она, увидев мой тогдашний эксперимент с цветом. «На работу устроилась? А зарплата какая? Мало. Несерьёзно». Я, наивная, ещё пыталась заслужить её одобрение. Привозила ей конфеты, которые она тут же критиковала («эти слишком приторные»), помогала с уборкой на даче, слушала её монологи о том, как всё вокруг разваливается и какие все вокруг дураки.
А потом я встретила Максима. И это, кажется, стало для неё личным оскорблением.
Максим не был «подходящим». Он работал звукорежиссёром в маленькой студии, носил косуху, играл на бас-гитаре в группе, которая никогда не станет знаменитой, и смеялся так громко, что у меня щемило внутри от счастья. Он не имел машины, не копил на ипотеку и считал, что главное в жизни — делать то, что любишь. Для тёти Гали он был квинтэссенцией всего неправильного. Первый и единственный раз, когда он пришёл со мной к ней «на чай», закончился ледяной тишиной и вопросом, заданным уже после его ухода: «И это тот, с кем ты собираешься плодить нищету?»
Мы с Максимом прожили вместе три года. Самые светлые три года моей жизни. А потом… Потом всё развалилось. Не из-за тёти Гали, нет. Из-за нас самих, из-за молодости, неумения договариваться, из-за того, что его пригласили в тур с более известной группой, а я не смогла бросить только-только налаживающуюся карьеру графического дизайнера. Мы расстались не со скандалом, а с тихим, усталым сожалением. И эта тихая боль была в тысячу раз хуже.
Тётя Галя, узнав о расставании, не сказала «я же предупреждала». Она сказала: «Наконец-то образумилась. Теперь можешь найти нормального мужчину. Тебе уже двадцать семь, кожа скоро обвиснет, рожать поздно будет». Это прозвучало так, будто мои три года любви были лишь досадной задержкой на пути к правильной, по её мнению, жизни.
После Максима я закрылась. Ушла с головой в работу, завела кошку, научилась водить машину, купила на кредит маленькую однушку на окраине. Жизнь стала ровной, предсказуемой и… пустой. Я перестала краситься, носить платья, ходить на концерты. Носила удобные свитера и джинсы. Стала, наверное, тем самым «серьёзным человеком», которого от меня ждали. Только внутри всё время что-то ныло, как плохо залеченный перелом перед дождём.
И вот, в эту спокойную, серую гладь моего существования пришло приглашение. Вернее, не приглашение, а указ. Звонок раздался поздно вечером.
— Алёна? Галя. — Голос в трубке всегда звучал так, будто она делала одолжение, просто называя меня по имени. — У меня в следующую субботу юбилей. Семьдесят лет. Приезжайте. В шесть.
— Поздравляю, тётя Галя, — автоматически выдавила я из себя. — Конечно, приеду.
— И подарок не забудь. Что-нибудь полезное. А то上次 ты мне эти духи привезла, от них голова болит. Выбросила.
«Духи» — это был довольно дорогой набор из Duty Free, который я привезла ей из первой в жизни командировки. Я помню, как выбирала, нюхала, хотела порадовать.
— Хорошо, — сказала я. — Подумаю.
— Да не думай много. Цветы не надо, завянут. Лучше деньги в конверте. Или вазу хорошую. У меня та треснула.
Она положила трубку, не попрощавшись. Я сидела, уставившись в темноту за окном, с телефоном в руке. Поехать? Зачем? Чтобы снова выслушивать? Чтобы снова чувствовать себя пятилетней неумехой? Но мысль ослушаться даже не пришла в голову. Это было сильнее меня. Внутри сидел тот самый маленький испуганный ребёнок, который боялся, что если он не понравится тёте Гале, его перестанут любить вообще. Хотя любить-то, по большому счёту, и не начинали.
Неделя прошла в мучительных раздумьях о подарке. «Полезное». «Деньги в конверте». Последнее казалось самым простым, но и самым унизительным — будто я откупаюсь. Я бродила по магазинам, смотрела на вазы. Они были либо чудовищно безвкусными, с позолотой и лепниной, либо хрупкими и слишком дорогими дизайнерскими штуками, которые она наверняка назвала бы «стекляшками». В итоге, за день до юбилея, в панике, я купила большую фарфоровую вазу в традиционном сине-белом стиле, «гжель». Она была тяжёлой, солидной, выглядела дорого, но не вычурно. И стоила как полторы мои зарплаты. Иррациональная мысль, что этот подарок наконец-то заслужит одобрение, заставила меня безропотно отдать деньги. Я бережно упаковала её в красивую бумагу с серебристыми звёздами, купила коробку шоколадных конфет (дорогих, но не тех, что «приторные») и приготовила конверт с деньгами — на всякий случай.
Суббота выдалась холодной и слякотной. Февральский дождь со снегом хлестал по лобовому стеклу моей старенькой иномарки. Я ехала через весь город, в тот самый спальный район, где время, казалось, остановилось. Серые панельные девятиэтажки, облезлые детские площадки, лужи с радужными разводами машинного масла. Я парковалась у знакомого подъезда, и сердце начало ныть. Предчувствие. Глупое, иррациональное предчувствие беды.
Поднимаясь на пятый этаж (лифт, как всегда, не работал), я чувствовала, как ваза в сумке становится всё тяжелее. Я постучала. Дверь открыла не тётя Галя, а её соседка снизу, тётя Люда — полная, суетливая женщина в цветастом фартуке.
— А, Алёнка! Заходи, раздевайся! Именинница в гостиной, гостей принимает.
В квартире пахло тем же, чем и всегда — борщом, табаком и старой пылью, но сегодня к этому миксу добавился запах дешёвого одеколона и мокрой шерсти (кто-то пришёл в сыром пальто). В прихожей уже висело несколько потрёпанных дублёнок и стояли мужские ботинки. Я сняла своё пальто, поправила простое чёрное платье (выбрала его специально, чтобы не выделяться) и, сделав глубокий вдох, с вазой в руках прошла в гостиную.
Комната была полна людей. В основном пожилые, знакомые и не очень лица — соседи, какие-то дальние родственники, пара старушек, которых я помнила ещё с детских похорон. Они сидели на стульях, расставленных вдоль стен, как на школьном концерте. В центре, на своём царском месте — кресле с резными деревянными подлокотниками — восседала тётя Галя. Она была в тёмно-бордовом платье с кружевным воротничком, которое, казалось, сшили для неё в семидесятые и с тех пор не вынимали из шкафа. Причёска «бабетта» была тщательно уложена и покрыта сизоватой дымкой лака. На лице — редкий, почти гримасный макияж: ярко-розовые щёки и алые, подведенные дрожащей рукой губы.
— А, прибыла, — сказала она, увидев меня. Не «заходи», не «здравствуй». «Прибыла». Как инспектор. — Ставь подарки туда.
Она махнула рукой в сторону стола, который ломился от свёртков, коробок и букетов в целлофане. Я молча подошла, поставила свою красиво упакованную вазу и коробку конфет. Рядом лежали какие-то пакеты, свёртки в газете, бутылка в форме танка.
— Садись, — указала тётя Галя на свободный стул в углу, рядом с хмурым дядькой, который непрерывно жевал семечки и сплёвывал шелуху в кулак.
Я села, сжав сумочку на коленях. Вечеринка, если это можно было так назвать, шла полным ходом. Кто-то рассказывал нескладный анекдот, кто-то спорил о политике, тётя Люда разливала по гранёным стаканам какой-то мутный компот. Мне никто не подошёл, не поздоровался. Я была невидимкой, очередным элементом обстановки. И в этом была какая-то извращённая привычность. Я смотрела на тётю Галю, на то, как она кивает, делает вид, что слушает, а сама бросает оценивающие взгляды на груду подарков. В её взгляде читалось нетерпение. Жадное, детское нетерпение.
И вот, когда компот был выпит, а рассказы о болезнях иссякли, тётя Люда хлопнула в ладоши.
— Галочка! Дорогая именинница! Давай подарки посмотрим! Осчастливь нас!
Общий гул одобрения прокатился по комнате. Тётя Галя благосклонно кивнула, и начался ритуал.
Это было не вскрытие подарков. Это было публичное судилище.
Первой поднесли огромный букет роз из супермаркета, уже слегка поникший. Тётя Галя взяла его двумя пальцами, покрутила.
— Розы. Уже осыпаются. И цвет какой-то больной, желтоватый. Люда, поставь в ведро на кухню, в воду. Может, оживут.
Женщина, подарившая букет (соседка с третьего этажа), покраснела и потупила взгляд.
Дальше — коробка конфет «Белочка». — О, классика. Только зачем столько? У меня диабет, мне нельзя. Пойдет на поминки, что ли? — Она отложила коробку в сторону с таким видом, будто это был образец заразной болезни.
Подарок от дальнего племянника — набор полотенец. — Ага, практично. Только вот ворс слабый, после первой стирки лысыми станут. Экономят на всём сейчас.
Бутылка коньяка в подарочной упаковке. — Коньяк. А печень кто лечить будет? Вы, наверное, хотите, чтобы я поскорее…
Она не договорила, но всем стало неловко. Даритель, пожилой мужчина, смущённо закашлял.
Я сидела, вжавшись в спинку стула. Ладони стали холодными и липкими. Каждый её комментарий отзывался во мне тихим, но острым стыдом — не за дарителей, а за неё. За эту вопиющую, чудовищную неблагодарность. Но больше всего я боялась за свой подарок. За ту вазу, которую выбирала с таким трепетом.
И вот очередь дошла до меня. Тётя Люда поднесла мою коробку с конфетами.
— Это от Алёнки, племянницы.
— Конфеты, — произнесла тётя Галя, не глядя на меня, и вскрыла упаковку. — «Ассорти». Кто их знает, что там внутри. Начинки эти синтетические сейчас. Ладно, спасибо. — Она бросила коробку на стол, и она упала на бок, несколько конфет высыпалось. Я почувствовала, как по щекам разливается жар.
И тогда тётя Люда, сияя, поднесла главное — мою большую, красиво упакованную вазу. Серебристая бумага блестела под светом люстры-светильника.
— О! А это что такое? Тяжёлое!
Тётя Галя наконец-то проявила интерес. Она взяли свёрток, положила на колени и начала, не торопясь, разрывать бумагу. Все замерли, наблюдая. Бумага упала на пол, и в её руках оказалась ваза. Моя сине-белая «гжель». Она повертела её, посмотрела на донышко, провела пальцем по глазури.
Наступила тишина. Я замерла, затаив дыхание. Может, она оценит? Может, увидит красоту?
Тётя Галя подняла голову. Её взгляд медленно обвёл всю комнату, а затем остановился на мне. Губы растянулись в улыбке, но глаза оставались холодными, пустыми.
— Ваза, — громко, на всю комнату, объявила она. — Ну что ж. Спасибо, Алёна.
Я уже начала выдыхать с облегчением, когда она продолжила. Её хриплый голос прозвучал чётко и ясно, как удар ножом:
— Эту вазу дешёвую уже третью дарят.
В комнате повисла мёртвая тишина. Даже дядька со семечками перестал жевать. Все глаза были прикованы то к ней, то ко мне. Я не поняла сразу. Мозг отказывался обрабатывать информацию.
— Что? — выдохнула я.
Тётя Галя посмотрела на меня с плохо скрываемым удовольствием от произведённого эффекта.
— Говорю, такая же уже была. Третья по счёту. Видимо, все в одном магазине отовариваются, где скидки. Ну ничего, поставлю в прихожую. Для зонтиков сгодится.
Внутри у меня что-то оборвалось. Не громко, не драматично. Тихо, как лопается мыльный пузырь. Я увидела свою вазу — ту, которую выбирала, за которую отдала кучу денег, которую бережно несла через весь город — в её руках. И эти руки держали её так, будто это был пустой консервный баллон. «Для зонтиков». «Дешёвую». «Третью дарят».
Жар в щеках сменился ледяной волной, подкатившей от самого сердца. Я смотрела на её самодовольное, накрашенное лицо, на эти губы, которые только что вынесли приговор не подарку, а мне. Всей моей попытке быть хорошей, быть принятой, быть «нормальной» племянницей. И в этот момент я вдруг поняла. Я поняла, что это никогда не закончится. Никогда. Сколько бы я ни старалась, какую бы вазу ни купила — она всегда найдёт способ воткнуть булавку. Потому что дело не во мне. Дело в ней. В её вечной, ненасытной потребности чувствовать себя выше, значительнее, лучше. За счёт унижения других. За счёт меня.
И эта простая, ужасная истина пришла ко мне не с болью, а с облегчением.
Я медленно поднялась со стула. Все смотрели на меня. В их взглядах было любопытство, жалость, смущение.
— Алёнка? — неуверенно позвала тётя Люда.
Я не ответила. Я прошла через всю комнату, чувствуя, как взгляды прожигают мне спину. Подошла к тёте Гале. Она смотрела на меня с высокомерным удивлением, всё ещё сжимая в руках мою вазу.
— Ты знаешь, тётя Галя, — сказала я тихо, но так, чтобы слышали все. Голос не дрожал. Он был странно ровным, чужим. — Ты права. Она и правда дешёвая. Как и всё здесь.
Я протянула руку, взяла вазу из её ослабевших пальцев. Она была прохладной и гладкой.
— Что ты… — начала она, но я её перебила.
— С юбилеем. Живите долго. В одиночестве.
И я развернулась и пошла к выходу. Не побежала, не бросилась. Пошла медленно, с прямой спиной, держа вазу перед собой, как некий трофей, как свидетельство моего освобождения. Из комнаты донёсся возмущённый хрип тёти Гали: «Да как ты смеешь! Воспитания никакого!». Но её голос уже тонул в общем гуле. Я вошла в прихожую, поставила вазу на пол, надела пальто. Вышла на лестничную площадку и закрыла дверь. Не хлопнула. Закрыла.
На улице шёл тот же дождь со снегом. Я поставила вазу на пассажирское сиденье, завела машину и поехала. Куда — не знала. Просто ехала, и слёзы текли по моему лицу ручьями. Но это были не слёзы обиды или боли. Это были слёзы странного, дикого облегчения. Я плакала, потому что только что сбросила с плеч тяжесть, которую таскала двадцать семь лет. Плакала за ту девочку, которая так хотела любви и получала лишь критику. Плакала за все потраченные нервы, время и деньги в попытке купить то, что не продаётся — уважение и родственное тепло.
Я приехала домой, занесла вазу в квартиру и поставила её посреди гостиной на пол. Смотрела на неё. Сине-белые узоры, тонкая работа. Она была красивой. Просто не для тех рук. Я набрала ванну, включила громко музыку — ту самую, которую слушала с Максимом, от которой отказалась, потому что «несерьёзно». И позволила себе выть. Выть от гнева, от жалости к себе, от радости освобождения.
На следующий день я отключила телефон. Не на день, не на два. На неделю. Я знала, что последует — звонки от тёти Люды, от других «родственников» с упрёками, с требованиями извиниться. Я не собиралась этого делать. Впервые в жизни.
Прошла неделя. Я включила телефон. Десятки пропущенных, сообщения. Большинство — от тёти Люды. «Алёнка, ты что, опомнись! Она же старушка, обиделась!», «Ты опозорила её перед всеми!», «Позвони, извинись, она не будет тебя вспоминать!». Я удалила всё, не читая до конца. Потом позвонила подруге Кате, единственному человеку, который знал, что такое тётя Галя на самом деле.
— Боже, наконец-то! — закричала она в трубку. — Я уже думала, ты сбежала в горы! Что случилось-то?
Я всё рассказала. Сначала ровно, потом срываясь на слёзы, потом снова смеясь сквозь слёзы. Катя молча слушала, а потом сказала:
— Вазу эту разбей. Серьёзно. Ритуал такой. Вынеси на помойку и ударь об стену. Станет легче.
Я не стала разбивать. Я отнесла её в комиссионный магазин. Продала за треть стоимости. На эти деньги купила себе огромный, нелепый букет тюльпанов и поставила их в обычную стеклянную банку. Они были прекрасны.
Жизнь стала меняться медленно, как отступает лёд весной. Я не рвала контакты со всеми, просто перестала отвечать на токсичные звонки. Перестала ездить «по долгу». Объяснила тем немногим, кто спрашивал, что у меня работа, свои дела. И самое удивительное — это сработало. Мир не рухнул. Наоборот, в нём стало больше воздуха.
Я снова начала рисовать — не для работы, а для себя. Записалась на курсы керамики. Познакомилась там с парнем, Лехой. Он был стоматологом и в свободное время лепил странные, корявые горшки, над которыми сам же смеялся. С ним было легко. Он никогда не спрашивал про мою семью, не давил, не критиковал. Просто был рядом. И в его присутствии я постепенно возвращала себе себя — ту, что любила яркие цвета, громкий смех и глупые шутки.
Про тётю Галю я старалась не думать. Она стала далёким, туманным воспоминанием, как страшный сон из детства. Иногда, в самые счастливые моменты, её образ вдруг всплывал в памяти — с вазой в руках, с этими ядовитыми губами. И тогда я просто крепче брала Леху за руку, и образ таял.
Прошло почти два года.
Я была на выставке керамики, куда привезли свои работы мы с группой с курсов. Леха стоял рядом, нервно поправляя свой совершенно ужасный, на мой взгляд, кувшин в виде улыбающегося зуба. Вдруг я услышала за спиной знакомый голос. Низкий, хрипловатый. Но не её.
— …да, представляешь, совсем одна осталась. Никто не приезжает.
Я обернулась. У стенда с классической керамикой стояла тётя Люда. Рядом с ней — какая-то женщина, незнакомая мне. Они разговаривали, не замечая меня.
— С Галиной Ивановной беда, — вздыхала тётя Люда, жадно поедая пирожок из бумажной салфетки. — После того юбилея всё как8то покатилось. Дочь её, которая в Питере, так и не приехала, поссорились из-за квартиры. Соседи все от неё отвернулись, спасибо, я за ней иногда присматриваю, грех такой. А она всё злее и злее стала.
Женщина что-то сочувственно пробормотала.
— А недавно вот, — тётя Люда понизила голос, и я невольно прислушалась, — в магазин пошла, поскользнулась на крыльце. Упала, шейку бедра сломала. Лежала там, на холоде, пока дворник не нашёл. Теперь в больнице. Операцию надо дорогую, накоплений нет, пенсия мизерная. Я звоню её дочери — та трубку не берёт. Племянница та… Алёна, вроде… тоже связи оборвала. Вот и лежит одна, в палате на шестерых, сестёр окликает, а те усталые, злые… Говорят, всё ворчит, на всех жалуется, соседок по палате довела до слёз. Судима, говорят.
Тётя Люда покачала головой, доедая пирожок. — Карма, наверное. Всегда она людей так, языком-то своим… А теперь вот.
Они пошли дальше, к следующему стенду. Я стояла, не двигаясь. Леха что-то спрашивал меня, но я не слышала.
Карма.
Это слово повисло в воздухе. Я не почувствовала злорадства. Не почувствовала торжества. Во мне поднялось что-то другое — огромное, тихое, бездонное. Это было чувство… справедливости. Не той, которую вершат суды, а той, которая складывается сама, как пазл. Её слова, её поступки, её яд — всё это вернулось. Вернулось одиночеством в больничной палате. Вернулось беспомощностью, когда некому поднять тебя с земли. Вернулось пустотой, которую она сама создавала вокруг себя годами.
Я не виновата в этом. И её дочь не виновата. Виновата она сама. Она годами строила стены, а теперь оказалась в их центре — в полной, ледяной изоляции.
Я выдохнула. Воздух снова вошёл в лёгкие, лёгкий и чистый.
— Всё в порядке? — спросил Леха, обнимая меня за плечи.
Я посмотрела на него, на его добрые, беспокойные глаза. На свой уродливый, но сделанный с любовью горшок на стенде. На людей, которые смеялись и обсуждали работы вокруг.
— Да, — сказала я искренне и улыбнулась. — Всё в полном порядке.
Мы ушли с выставки, держась за руки. Дождь давно кончился, светило солнце, и на тротуаре высыхали лужи, отражая голубое небо. Я не оглянулась. Мне было нечего там искать. Тяжёлая, сине-белая ваза из моего прошлого нашла своё место — не в прихожей для зонтов, а в музее моей памяти, как экспонат под названием «Последнее предупреждение». А я шла вперёд — навстречу жизни, которая наконец-то стала моей. Не идеальной, не лёгкой, но настоящей. И в ней не было места для дешёвых подарков и дорогой, отравляющей душу, «родственной» любви.