Последнее, что сказал мне Алекс, было: «Я не могу это вынести». И он буквально не вынес — вышел за хлебом, когда Кате стало совсем плохо, и не вернулся. Ни в тот вечер, ни на следующее утро. Сначала я думала, что с ним что-то случилось. Трижды обзвонила больницы и морги, голос срывался на крик. Потом, на третий день, когда Катя наконец уснула под капельницей, а я, уронив голову на край ее больничной койки, почти вырубилась от усталости, пришло СМС. Сухое, будто списанное с юридического бланка: «Прости. Не могу. Я исчерпал все ресурсы. Заберу вещи, когда решу, как это сделать. Деньги оставил на счету. Счет на тебе». Ресурсы. Он, мой муж, отец моей дочери, говорил о нашей жизни, о ее боли, как о неудачном проекте, который пора закрыть из-за нецелевого расходования бюджета.
Он не забрал вещи. Он прислал курьера, пока я была на процедуре с Катей. Я вернулась в квартиру и увидела полупустую вешалку в прихожей, зияющую пустоту в шкафу там, где висели его рубашки, чистый квадрат пыли на полке в ванной, где лежала его электробритва. Он даже забрал свою чашку — ту самую, синюю, с надколотой ручкой, из которой пил кофе по утрам. Как будто вырезал себя из нашей жизни аккуратным скальпелем, стараясь не задеть края, чтобы его отсутствие выглядело эстетично.
Кате было семь. У нее был редкий, жестокий синдром, имя которого звучало как заклинание из злого сна. Он пожирал ее изнутри, делая хрупкие кости еще тоньше, окрашивая простуды в пневмонии, а каждую царапину — в долгоиграющий сепсис. Но внутри этой хрупкой оболочки жил настоящий буян, упрямый, смешливый исследователь, который сражался за каждый свой день с отчаянной храбростью, перед которой меркли все подвиги.
Ее папа не мог этого видеть. Вернее, мог видеть, но не мог *смотреть*. Сначала он боролся отчаянно: искал лучших врачей, влезал в кредиты, сидел ночами над англоязычными форумами. Потом борьба в нем стала затухать, как костер под дождем. Он отдалялся. Говорил все меньше. Смотрел в одну точку. Его «ресурсы» кончились задолго до того, как он вышел за хлебом. Кончилась любовь. Кончилась вера. Остался только страх и всепоглощающее, эгоистичное желание спастись самому.
На мне осталось всё. Квартира, ипотека, долги, папка с медицинскими страховками, которые покрывали лишь пятую часть лечения, и моя девочка, чье дыхание было для меня главным звуком во вселенной. И тишина. Гулкая, оглушительная тишина пустой половины кровати, неразговорчивого телефона, нежного похрапывания Кати в соседней комнате, которое я слушала, затаив дыхание, каждую ночь.
Первые месяцы я существовала как автомат: уколы, процедуры, больница, дом, готовка протертых супов, бессонные ночи у кровати, короткие выходы в аптеку. Мир сузился до размеров больничной палаты и нашей квартиры. Друзья, которые сначала активно помогали, потихоньку разошлись — у них были свои жизни, свои проблемы, а наша беда была слишком огромной и липкой, чтобы касаться ее надолго. Мама приезжала из другого города, когда могла, но ее пенсии хватало только на собственные лекарства. Мы остались вдвоем с Катей против всего мира.
А потом случилось странное. В один из тех дней, когда казалось, что сила тяжести увеличилась вдвое и каждое движение требует нечеловеческих усилий, зазвонил домофон. Я не ждала никого. Курьера с лекарствами уже приняла днем. С неохотой нажала кнопку.
— Да?
— Здравствуйте, это сосед снизу, — прозвучал мужской голос, незнакомый, спокойный. — У вас что-то протекает. Можно посмотреть?
Я вздохнула. Еще одна проблема. Впустила. На пороге стоял мужчина лет пятидесяти, в очках, с умным, усталым лицом. Он представился: Николай Петрович. Вошел, прошел на кухню, где из-под раковины действительно сочилась мутная вода. Он покопался там минут десять, что-то подтянул.
— Вам надо поменять прокладку, — сказал он, вытирая руки. — Но временно поджал. Недели на две хватит.
Я благодарно кивнула, уже мысленно составляя список: вызвать сантехника, найти деньги, отпроситься с работы... У меня не было работы. Я уволилась полгода назад, когда Катины приступы участились.
— Спасибо, — пробормотала я. — Как только смогу, вызову...
— У вас ребенок болеет? — вдруг спросил он, и его взгляд упал на стоявшую в коридоре трость Кати, на коробку с памперсами для взрослых (потому что иногда и такое), на табличку на шкафчике «Лекарства».
Что-то во мне дрогнуло. Возможно, сама эта простая, человеческая констатация факта, без ужаса, без жалости, без отвода глаз. Просто констатация.
— Да, — выдохнула я. — Дочь. Тяжело.
Он кивнул.
— Вижу. У меня сестра такая же была. Тяжелая форма ДЦП. Родители одни с ней справлялись.
Он не сказал «я понимаю». Он просто констатировал еще один факт. И в этом было больше понимания, чем во всех словах соболезнования, что я слышала.
— Мне нужно выходить, — спохватилась я, услышав слабый зов Кати из комнаты.
— Идите, — сказал он. — А с сантехником я вам помогу. Знаю одного, недорого берет.
Он и правда помог. Не только с сантехником. Через пару дней он позвонил в дверь и, немного смущаясь, протянул контейнер с домашними пельменями.
— Жена налепила, — сказал он. — Говорит, вам сейчас не до готовки.
Его жена, Мария Ивановна, оказалась бывшей медсестрой. Она пришла на следующий день, без лишних слов осмотрела Катю, показала мне, как правильно делать сложный массаж, чтобы не застаивались легкие, и оставила свой номер: «Звоните в любое время, если что. Я дома, внуки уже большие».
Это было первое окно в той стене, что выросла вокруг меня. Потом появились другие. Николай Петрович как-то узнал, что я ищу удаленную работу. Он познакомил меня со своим знакомым, у которого был небольшой бухгалтерский сервис. Мне, бывшему экономисту, дали пробный заказ на ведение простой отчетности. Я делала ее ночами, пока Катя спала, путалась в цифрах от усталости, но справилась. Это были первые за полгода деньги, которые я заработала сама, а не взяла из жалких остатков «ресурсов», оставленных Алексом.
Однажды вечером, когда у Кати поднялась температура и я в панике металась между телефоном и аптечкой, позвонила Мария Ивановна.
— Коля увидел, что у вас свет во всей квартире горит в третьем часу ночи. Все в порядке?
Я, рыдая, выпалила про температуру.
— Не несите в больницу, — тут же сказала она. — Сейчас приду.
Она пришла в халате, принесла с собой сундучок с лекарствами, поставила Кате укол, посидела рядом, пока та не уснула. Мы пили чай на кухне под утро, и она, не глядя на меня, рассказывала про свою сестру, которая умерла в двадцать лет, про то, как их мать сломалась, а отец запил, и как она, пятнадцатилетняя, тащила все на себе.
— Потом встретила Колю, — сказала она. — Он тогда студентом был. Пришел нашу проводку чинить. И остался. Навсегда. Он не боится. Некоторых ломает, а он — нет. Он просто делает, что нужно.
Я смотрела на нее и думала, что, может быть, счастье — это не отсутствие горя. А наличие вот такого тыла. Человека, который не сбежит за хлебом.
Постепенно жизнь, хоть и не стала легче, обрела некий новый, колючий, но устойчивый ритм. Я работала на удаленке, Катя, благодаря постоянному уходу и помощи Марии Ивановны, стала чуть крепче. Приступы были, но мы научились купировать их быстрее. Мы с Катей стали своей маленькой, но отчаянно боеспособной командой. Она, моя девочка-воин, даже шутила иногда, рисуя карикатуры на своих докторов или придумывая смешные прозвища противным микстурам.
И вот в один из таких относительно спокойных вечеров, когда Катя смотрела мультик, а я разбирала счета, раздался звонок в дверь. Не домофон, а именно в дверь. Резкий, настойчивый. Сердце у меня ушло в пятки. Так звонили только когда приходили плохие новости.
Я открыла. На площадке стоял Алекс.
Он выглядел... хорошо. Загорелый, в новой, дорогой куртке, которая пахла не нашим домом, не нашей жизнью. Он держал в руках огромного плюшевого медведя, такого нелепого и ненужного в нашей квартире, где каждая копейка уходила на лекарства, а каждая пылинка могла спровоцировать приступ.
— Лена, — сказал он. Голос был тем же, но интонация — чужой. Ровной, как линолеум.
Я не могла говорить. Просто стояла и смотрела на него, как на привидение. Привидение, от которого тошнило.
— Можно войти? Хочу повидаться с Катей.
— Нет, — вырвалось у меня. Это было первое и единственное слово.
Он поморщился, как от неприятного сквозняка.
— Лена, не будь истеричной. Я ее отец. Я имею право.
— Ты утратил все права, когда сбежал, когда прислал курьера за своими носками, — сказала я тихо, удивляясь собственной твердости. — Она не ждала тебя. Она перестала спрашивать.
По его лицу скользнула тень раздражения. Он не ожидал сопротивления. Ожидал, наверное, слез, сцен, а потом — прощения. Чтобы он, великодушный, мог «дать денег» и уйти с облегченной совестью.
— Я хочу помочь, — сказал он, и это прозвучало фальшиво, как плохо выученная роль.
— Помочь? — я рассмеялась, и смех вышел горьким и ломким. — Отлично. У Кати через неделю дорогостоящая процедура. Стоимость — как твоя новая куртка, умноженная на двадцать. Готов помочь прямо сейчас? Перевести деньги?
Он замешкался. В его глазах мелькнул знакомый, гаденький страх — страх перед нашей бедой, перед ответственностью, которая, как ему казалось, он уже с себя сбросил.
— Я... я не готов к таким суммам сразу. Но я могу дать немного сейчас, а потом...
— Потом ты снова исчезнешь. На год. На два. Пока снова не почувствуешь приступ вины, который захочешь унять дешевым плюшевым медведем. Нет, Алекс. Не надо.
В этот момент из комнаты послышался шорох, и в дверном проеме появилась Катя. Она стояла, опираясь на костыль, огромными глазами смотрела на отца. Не испуганными, нет. Внимательными, изучающими. Как будто рассматривала редкий, не очень приятный экспонат в музее.
— Привет, зайка, — голос Алекса неестественно сладким. — Папа приехал.
Катя молчала. Потом медленно, четко, как взрослая, спросила:
— Ты почему не пришел тогда? У меня бок болел. Я звала.
Алекс побледнел. Он был готов ко всему, кроме этой простой детской прямоты. Он готовился к болезни, к инвалидности, к тяжелым разговорам, но не к вопросу «почему ты не пришел, когда я звала».
— Я... я не мог, доченька. Мне нужно было... уехать.
— Надолго?
— Да.
— И сейчас тоже уедешь?
Он растерялся.
— Я... я буду приезжать.
— Зачем? — спросила Катя с искренним любопытством. — Мы с мамой справляемся. Нас Николай Петрович и тетя Маша жалеют. А ты не жалеешь. Ты боишься. Мама сказала, что некоторые боятся. И уходят.
Я видела, как эти слова, произнесенные хрупким голоском, бьют в него, как молотки. Он сжал медведя так, что тот скривился набок.
— Лена, что ты ей наговорила? — зашипел он.
— Правду, — сказала я. — Она имеет право на правду. Больше, чем кто-либо.
Он посмотрел на нас — на меня, стоящую в дверях, как часовой, на нашу дочь, смотревшую на него без любви, но и без ненависти — просто как на чужого, немного непонятного человека. И в его глазах что-то сломалось. Окончательно. Он понял, что мост сожжен. Что его не ждут. Что его прощению не будут учить. Что его маленькая, хромающая дочь, которую он бросил, сильнее его. В разы сильнее.
Он молча поставил медведя к стене, повернулся и пошел к лифту. Не побежал, как тогда. Пошел медленно, ссутулившись. Его дорогая куртка вдруг показалась мне дешевой карнавальной накидкой.
Когда дверь лифта закрылась, Катя вздохнула.
— Грустный он какой-то, — сказала она.
— Да, — согласилась я. — Очень грустный.
— А медведя оставил. Он тут жить будет?
— Нет, зайка. Мы его отдадим другим детям, которым мишки нужнее. А нам что нужно?
Она улыбнулась своей особой, однобокой улыбкой, которая была для меня прекраснее всех улыбок на свете.
— Нам нужно, чтобы ты меня обняла. И чтобы завтра была овсянка с ягодами.
— Будет, — сказала я, обнимая ее. — Все будет.
Я закрыла дверь. Не на замок. Просто закрыла. От того мира, где живут те, кто боится и сбегает. Мы с Катей остались в своем мире. Мире, где было больно, страшно и невероятно тяжело. Но в нем также были пельмени соседей, совет бывшей медсестры в три часа ночи, удаленная работа и тихие вечера с мультиками. В нем была любовь. Не та, что громко декларирует себя и сдувается при первой проверке. А та, что молча делает, что должно. Та, что не сбегает.
Я подвела Катю к окну. На улице горели фонари, образовывая теплые желтые круги в холодной синеве вечера. Где-то там, в одном из этих кругов, шел человек с пустыми руками и полными карманами. А здесь, в нашей крепости из лекарств, надежд и тихой, ежедневной отваги, мы были целы. Мы были вместе. И этого, вопреки всему, было достаточно, чтобы дышать. Чтобы жить. Чтобы завтра снова варить овсянку с ягодами.