рассказ. Глава 3.
Время текло медленно, тягуче, как осенний дождь по запыленному стеклу.
Оно не залечивало ран, а лишь прикрывало их тонкой коркой будней.
Матвей понемногу приходил в себя, действуя руками и телом, где разум отказывался работать
. Он поправил покосившиеся ступеньки крыльца, законопатил щели в срубе, вставил новое стекло в единственное уцелевшее окно. Дом перестал быть склепом, стал просто жилищем — неуютным, пустым, но сухим.
Председатель колхоза «Рассвет», глядя на его умелые, не знающие устали руки, только ахал.
Мужик после фронта — самородок!
Среди бабьего царства, оставшегося после войны, Матвей был как богатырь из старых сказок.
Ему выдали старую, видавшую виды «полуторку» с потухшими фарами и треснувшим лобовым стеклом
. И он колесил на ней по разбитым проселкам — то зерно на элеватор отвезти, то запчасти из райцентра привезти, то дрова для школы.
Дорога, гул мотора, меняющиеся за окном поля — все это было лекарством от мыслей.
Пока он ехал, он ни о чем не думал. Он просто был шофером.
Евгения тоже пропадала целыми днями, но в бескрайнем колхозном поле.
Работали с рассвета до темноты, согнувшись в три погибели, бабы, на чьих плечах теперь держалось все хозяйство.
Тяжело, до хруста в костях, до онемения в пальцах.
Их встреча с Матвеем и та единственная, украденная у судьбы ночь, остались у нее в памяти как яркий, но постыдный сон.
Он заходил к ней лишь однажды, недели две спустя, под предлогом — «соли одолжить, Евгения Петровна».
Стоял на пороге, огромный и неловкий, не зная, куда девать руки.
И она, холодная, как тот апрельский ветер за окном, сухо ответила, что соли нет, и тихо прикрыла дверь.
После этого она ловила себя на том, что, завидев его «полуторку» вдали, сворачивала в сторону, прятала взгляд.
Встречаться с ним глазами было невыносимо. В ее молчаливом отчуждении была и боль, и страх, и укор себе самой за ту ночную слабость.
Как-то раз, когда Матвей возвращался с поля, председатель, веселый и разбитной, устроил ему настоящую смотрины.
Собрав вокруг трактора уставших, но любопытных баб, он хлопнул Матвея по плечу:
— Эй, бабы! Глядите-ка, какого я вам мужика-то отыскал! Золотой! Вот бы которая согрела да обстирала нашего героя.
Отлюбила бы по-хорошему, с теплотой да с заботой!
Бабы засмеялись, зашумели, кто-то смущенно, а кто-то задорно поглядывал на Матвея.
— А вон Ульянка! — продолжал председатель, указывая на черноволосую, стройную девушку, которая тут же заалела, но не опустила глаз.
— Самая что ни на есть молодуха! Огонь-девка, а не баба! Вот кого Матвею в жены надо. Отлюбит так, что он и уходить не захочет!
Общий хохот прокатился по толпе.
Матвей, стоя у кабины, лишь криво усмехнулся, смахнул каплю пота со лба.
— Не, председатель, — хрипло бросил он. — Мне со всеми вашим богатством не справиться.
Его взгляд, скользнув по смеющимся лицам, на мгновение наткнулся на Евгению.
Она стояла чуть в стороне, сжав в руках край платка.
Ее темно-синие глаза метнули в него быструю, острую, как шило, молнию — в ней было все: и боль, и ревность, и укор.
И тут же она резко отвернулась, будто разглядывая далекие тучи на горизонте.
Будто и не было между ними ничего. Ни тепла, ни доверия, ни дрожи в полумраке горницы.
Ночью одиночество возвращалось стократ тяжелее.
В отремонтированном доме было тихо. Слишком тихо.
Бессонница подступала мягкими, но цепкими лапами.
И тогда из тьмы углов начинали выползать тени. Тень Верочки, смеющейся, с ямочками на щеках.
Тени ребятишек, чьи имена он теперь боялся произносить даже шепотом.
Тень матери, сухой, жилистой рукой гладящей его по голове.
Они приходили без звука, но приносили с собой леденящий душу холод и тоску, от которой в горле вставал ком, а на глаза наворачивалась предательская влага.
Он курил, сидя на кровати, и смотрел в черный квадрат окна, где отражалось его собственное, изможденное лицо.
Именно в эту пустоту неожиданно ворвалась Ульяна.
Девушка лет двадцати, черноглазая, с густой косой, туго заплетенной, как веревка, и с упрямым огоньком во взгляде.
Она не стеснялась, не хитрила, как другие бабы.
Завидев «полуторку», она махала рукой, просилась подвезти, залезала в кабину, и от нее пахло солнцем, нагретой кожей и молодым, задорным потом.
Она забрасывала его вопросами, смеялась звонко, нарочито касалась его руки, передавая какую-нибудь деталь.
Матвей старался быть вежливым, но сдержанным. Отшучивался.
Говорил «не до глупостей сейчас, Ульяна». Но девушка была настойчива, как плющ.
Она вилась вокруг него, и ее молодость, ее нерастраченная сила были одновременно и притягательны, и пугающи.
Бабы, видя это, только качали головами, но втайне радовались за Матвея.
Они по очереди носили ему в дом кто пирожки с капустой, кто вареники с картошкой, кто горшок щей.
«Живи, родной, подкрепляйся, не пропадай», — говорили они, жалея одинокого, крепкого мужчину, в чьих глазах читалась неизбывная печаль.
Каждая норовила чем-то помочь — починить рубаху, подмести пол.
Это была их, бабья, коллективная забота, тихая благодарность за то, что он просто есть, мужчина в их осиротевшем мире.
А однажды ночью, когда за окном лил осенний, нескончаемый дождь, в его дверь постучали.
Негромко, но настойчиво. На пороге стояла Ульяна.
Платок насквозь промок, темные пряди волос прилипли к раскраснелым щекам, а в глазах горел тот самый дерзкий огонь.
— Пусти обогреться, — сказала она просто, не прося, а почти требуя.
Он впустил ее.
Она стояла посреди комнаты, стряхивая капли, и смотрела на него прямым, вызовом полным взглядом.
Молчание стало невыносимым. Матвей вздохнул, сел на табурет у печи.
— Ульяна… Ты понимаешь… Ты молодая. Совсем девчонка. А я… — он махнул рукой, словно указывая на все свое грузное, искалеченное прошлое.
Она вдруг вспыхнула, не от смущения, а от гнева.
Ее голос, обычно звонкий, стал низким и резким:
— А мне что, под деда Порфирия лечь? Чтоб он, еле ноги волоча, надо мной скрипел?!
Она выпалила это с такой горькой обидой и отчаянием, что Матвея передернуло.
Дед Порфирий, древний, как сама земля, старик за девяносто, который все еще выходил в поле, чтобы хоть как-то помочь, сидя на меже.
Символ того, что от мужского мира в деревне осталось.
Выбор между почти что прахом и этим опаленным войной, но живым мужчиной казался ей очевидным.
Она смотрела на него, грудь высоко вздымалась под мокрой кофтой.
В ее взгляде была не только юная похоть, но и страстная, яростная жажда жизни, желание вырвать у судьбы свою долю тепла, своего «мужика», пока молодость не ушла в песок бесплодных дней.
Матвей видел это и понимал. И от этого понимания на душе стало еще тяжелее.
Молодость, ударившая в дверь с мокрым платком и дерзким взглядом, отступила так же стремительно, как и появилась.
Слова Ульяны повисли в сыром воздухе избы, грубые и неприкрытые, как удар обухом. Матвей опешил.
Ее натиск был лишен всякой женской хитрости, того стыдливого опускания глаз, что он подсознательно ждал.
Это был чистый, отчаянный «нахрап» — молодой, голодной, не знающей преград силы.
Она сделала шаг вперед, и в ее движении была не угроза, а требование.
Требование жизни, которое он, казалось, уже давно потерял право предъявлять.
И от этого в нем вспыхнула не злость, а что-то вроде паники, смешанной с глубокой усталостью.
— Да не нужно мне это! — вырвалось у него сердито, резче, чем он хотел. Он отпрянул, будто от пламени.
— Я что, султан какой, чтоб ко мне наложниц присылали? Не привык я к такому, понятно?!
Его голос прозвучал чужим, дребезжащим от внутреннего напряжения.
Чтобы скрыть дрожь в руках, он грубо зашагал к печи, тяжело ступая сапогами по половицам.
Повернулся спиной, долго чиркал спичкой, наконец прикурил, затянулся так глубоко, что закружилась голова.
Когда обернулся, чтобы сказать что-то еще — обезоружить, объяснить, извиниться, — в горнице уже никого не было.
Дверь хлопнула, впустив порыв влажного ветра и оставив после себя гулкую, полную недосказанности тишину.
Матвей просидел у печи долго.
Жалел ее в душе.
Жалел эту черноглазую «огнь-девку», которая рвалась к жизни, а вокруг — пустота, старики да вдовы. «Всему виной война, — беззвучно шевелились губы.
— Она все скосила, все испортила».
И себя жалел, и злился на эту жалость.
Он чувствовал, как добровольно закапывает себя заживо в этой избе, в этой тоске по Верочке, по детям, по матери, по тому миру, что рассыпался в прах.
Ночью, лежа в темноте, ему хотелось выть, как раненому зверю, но он сжимал зубы до хруста, давя этот вой где-то глубоко внутри, превращая его в немую, давящую глыбу под сердцем.
Время, неумолимое и равнодушное, катилось вперед.
Скоро уборочная. Сидя за шершавым рулем «полуторки»,
Матвей смотрел, как мимо окна кабины проплывают бескрайние поля.
Они уже не просто зеленели — они наливались густой, тяжелой, предгрозовой зеленью, обещая хлеб.
Жизнь, вопреки всему, брала свое. Он привез в колхоз какие-то мешки с семенами, как велел председатель, и заглушил мотор.
У конторы, на залитой майским солнцем площадке, уже кучковались бабы, ожидавшие разнарядки.
Их голоса сливались в привычный, бойкий гомон — смех, пересуды, шутки.
Воздух звенел от этого чисто женского гула, в котором порой слышалась и усталость, и какая-то своя, горьковатая радость выживания.
Томка Варенцова, женщина с круглым, вечно улыбающимся лицом и острым языком, вдруг громко, на всю площадку, вскрикнула, тыча пальцем в сторону Евгении:
— Ой, Евгения Петровна!
Да ты что это, милая, пузом-то округлилась? Брюхатая, что ли? Пополнела ведь знатно!
Галдеж мгновенно стих, а потом вспыхнул с новой силой.
Все головы разом повернулись к Евгении. Десятки глаз — любопытных, сочувствующих, оценивающих — уставились на нее, на ее фигуру, скрытую под просторным, но уже неспособным маскировать правду платьем. Посыпались возгласы:
— И впрямь!
— Глянь-ка, глянь!
— Когда ж это ты успела, Гениевна?
Евгения стояла, будто на раскаленных углях.
Щеки ее залила густая краска.
Она отмахивалась, пыталась улыбнуться, но улыбка выходила кривой, жалкой.
— Не болтайте ерунду, пустую! Какая есть, такая и была! — голос ее звучал слишком высоко, срываясь на фальш.
Матвей, вылезавший из кабины, замер, услышав этот переполох.
Слово «брюхатая» ударило его, как обухом по темени.
Он медленно, почти против воли, поднял голову и устремил взгляд на Евгению.
И — увидел. Увидел то, что, возможно, не хотел замечать раньше, отводя глаза.
Не просто полноту. А ту особую, плавную, неоспоримую округлость, которая поднималась от талии, меняя всю ее статную, всегда такую собранную фигуру.
Скрывать это было уже невозможно.
Их взгляды встретились на секунду — его пристальный, полный внезапного оцепенения и догадки, и ее — мгновенно испуганный, полный стыда и мольбы.
Она не выдержала этого немого допроса.
Резко, как тогда у его дома, отвернулась, сжав в руках концы платка так, что побелели костяшки пальцев.
И, не сказав больше ни слова, почти побежала прочь от площадки, к дальнему краю поля, где уже серели копны прошлогодней соломы.
Ее бегство было красноречивее любых признаний.
Гул бабьего круга на мгновение сменился недоуменным, а затем и понимающим молчанием.
Потом все, как по команде, потянулись за ней — на работу, на прополку, унося с собой шепотки и многозначительные взгляды, брошенные в спину неподвижно стоявшему Матвею.
А он остался у колеса своей «полуторки», не в силах сдвинуться с места.
В ушах гудело.
Перед глазами плыли зеленые поля, но он их не видел.
Он видел только это — округлившийся живот Евгении и ее глаза, полные бездонного, животного страха.
И в нем, в этой тишине после гвалта, медленно, с леденящей ясностью, начала складываться новая, невероятная и ужасающая арифметика времени, ночей и его собственного, выморочного горя.
После того дня на площадке, в Матвее что-то перевернулось. Тупая тоска отступила, сменившись навязчивой, жгучей мыслью.
Он ловил себя на том, что его глаза сами выискивали в поле, у конторы, на деревенской улице ее, одну-единственную фигуру.
Но Евгения стала тенью.
Она исчезала в толпе баб прежде, чем он мог приблизиться, сворачивала на другую тропу, увидев его «полуторку» издалека.
Ее избегание было , каким-то ледяным и странным.
Случай представился лишь через неделю.
Возвращаясь с рейса, он увидел, как она, оглянувшись, быстро скользнула в калитку своего огорода и направилась к старому, покосившемуся сараю, видимо, за сеном для козы.
Сердце его глухо стукнуло. Не раздумывая, он свернул, притормозил у плетня и, не заходя в дом, пересек двор, встав между сараем и калиткой.
Он стал, как живая преграда.
Она вышла, неся охапку сухого, золотистого сена, и чуть не наткнулась на его грудь.
Отшатнулась, и в ее темно-синих глазах мелькнул чистый, животный испуг. Сено рассыпалось у ее ног.
— Ты что избегаешь-то меня? — голос Матвея прозвучал хрипло, но без злости.
В нем была усталая настойчивость. — Будто вовсе и не знакомы. Забыла, что ли? Забыла, как ночь ту горячую провели? Как вот это дитя… настряпали?
Он не смотрел на ее живот, он смотрел ей прямо в глаза, пытаясь найти в них хоть крупицу того тепла, той доверчивой дрожи.
Но нашел только лед и панику. Лицо ее побелело.
— Забудь, — выдохнула она, и слово это было острым и отрезающим, как взмах косы.
— Ничего у нас с тобой не было. И быть не могло.
Она резко, с неожиданной силой обошла его стороной, не подбирая рассыпанное сено, почти побежала к крыльцу.
Скрипнула дверь, хлопнула щеколда.
Он остался один посреди убогого двора, под бесстрастным взглядом мутного неба.
Растерянность, горькая и беспомощная, сковала его. Он чувствовал себя последним дураком — и виноватым, и обманутым одновременно.
Шли дожди.
Непросыхающая хмарь нависла над землей, превратив дороги в кисельные потоки жирной, черной грязи.
Уборочная приближалась, а с ней — адская работа.
Матвей теперь жил в ритме своей «полуторки». Грузить, везти, выгружать.
Зерно, силос, удобрения. Машина, и без того полуживая, постоянно застревала. Колеса буксовали, вязли по самые оси, с диким чавканьем засасывая глинистую жижу.
Вылезая из кабины под холодным, пронизывающим дождем, Матвей брался за лопату.
Грязный, мокрый насквозь, он подкапывал колеса, подлаживал под них хворост, доски, все, что попадалось под руку.
Потом — рывок, рев мотора, хлопки выхлопа, и снова мертвая пробуксовка. Грязь залетала за шиворот, слепила глаза, засасывала сапоги.
— Черт побери! — хрипел он, швыряя лопату и снова начиная копать. — Сука… чтоб вас разорвало!
Матерщина вырывалась сама собой, низкая, гортанная, единственная отдушина для накопившейся ярости и беспомощности.
Он злился на грязь, на дождь, на разбитую машину, на всю эту бесконечную, унылую круговерть.
Но больше всего — на тупик в собственной жизни, на женщину, прячущуюся от него за стеной молчания, на неотвратимость чего-то, что уже нельзя было повернуть вспять.
В поле, невзирая на непогоду, кипела своя битва.
Бабы, закутанные в промокшие насквозь платки и рваные телогрейки, работали, согнувшись в три погибели.
Они были похожи на скорбные, мокрые камни, медленно движущиеся по хляби.
Председатель, неистовый и неутомимый, скакал на своей протезной ноге от одной группы к другой, покрикивал, подбадривал, сам хватал то вилы, то грабли.
Его деревянная нога с глухим стуком вязла в грязи, но он выдергивал ее, словно черпак из сметаны, и двигался дальше.
Все понимали — если сейчас остановиться, все, что поднялось с таким трудом, сгниет.
Среди этих мокрых, уставших фигур была и Евгения.
Ее платье, давно ставшее бесформенным, тяжело обвисало, подчеркивая ту самую округлость, которая уже не вызывала пересудов, а стала просто фактом.
Бабы привыкли. Война и послевоенная разруха стирали границы стыда, оставляя лишь суровую необходимость жить и рожать, несмотря ни на что.
Помогали, когда видели, что ей тяжело нагнуться, подавали, поддерживали. Ее положение стало частью общего пейзажа горя и выживания.
Но было одно исключение — Ульяна.
Черные, как смоль, глаза девушки то и дело прилипали к фигуре Евгении, к этому неоспоримому знаку женственности, которого она сама так яростно добивалась.
В ее взгляде не было простого любопытства или сочувствия.
Там клокотала зависть — острая, едкая, зеленая.
Зависть не к ребенку, а к тому, что ее мужчина, тот, на кого она положила глаз, чье внимание пыталась завоевать всем своим молодым жаром, уже оставил в другой женщине свою метку, свое семя.
Эта округлая, тяжелая форма была для Ульяны живым укором, доказательством ее поражения в той тихой, отчаянной борьбе, которую она одна вела.
Она отворачивалась, стискивала зубы и работала с удвоенной, почти злобной силой, будто пытаясь вырвать у судьбы и у этой промозглой земли свою собственую, еще неясную долю.
. Продолжение следует....